«Забавно, как устроен мир», — любил говорить мне Бертон. Вот занимаешься ты чем-то настолько мелочным, что зубы от скуки сводит, — подрезаешь ногти на ногах или, например, переворачиваешь диванные подушки в поисках пульта от телевизора, — а мир вокруг тебя меняется с каждой секундой.
58 мин, 43 сек 6693
Я замолчал, на меня снова нахлынули воспоминания, и внезапно я превратился в того мальчика. Внизу играл джазовый оркестр. Я знал, что взрослые танцуют, отец целует мамину шею, и когда он поцелует меня на ночь, я учую экзотические запахи сигар и бурбона, пронизанные легким цветочным ароматом маминых духов. И тут мой взгляд упал на пистолет. В свете коридорной лампы иссиня-черное дуло обрело загадочную глубину. Я взял в руки холодное, тяжелое оружие.
Я только хотел показать его Алисе. Я просто хотел показать ей. Я не хотел никого убивать. Я не хотел убивать ее.
— Я не хотел убивать ее, — сказал я Льюису, и он отвернулся, не в силах смотреть мне в глаза.
Я помню, как спустился с пистолетом в руках по лестнице в прихожую, как папа и мама танцевали за открытой дверью в комнату, а Алиса стояла и смотрела на них.
— Я все помню, — сказал я Льюису, — все, кроме того, как нажал на курок. Я помню, как с визгом оборвалась музыка, как проехалась по пластинке игла, как кричала мама. Я помню, как Алиса лежит на полу, и вес пистолета в руке. Но самое странное, лучше всего я помню свои мысли в тот момент.
— Твои мысли, — повторил Льюис.
— Да. Пуля разбила стекло на часах — такие массивные напольные часы, они стояли у дяди в прихожей, — и они били и били, будто пуля повредила механизм. Вот что я помню лучше всего. Часы. Я боялся, что дядя сильно рассердится из-за часов.
Тут Льюис сделал что-то странное. Он сжал мое плечо — впервые в жизни он дотронулся до меня, — и я осознал, что этот человек, ожесточенный, покрытый оспинами человек стал моим единственным другом. И я понял кое-что еще: как редко я чувствовал прикосновения людей и как я по ним изголодался. — Ты был ребенком, Роб.
— Я знаю. Я ни в чем не виноват.
— Но это не причина уходить, особенно сейчас, когда ты нам нужен. Бертон возьмет тебя обратно, стоит только намекнуть. Он знает, что обязан своим избранием тебе. Возвращайся.
— Пока не могу, — ответил я. — Я еще не готов.
Но сейчас, глядя на поднятые лица мертвецов, слыша, как свистит по площади холодный январский ветер, я ощущал неодолимое притяжение прежней жизни. Бертон назвал ее игрой, да политика и была игрой, самой большой в мире «Монополией», и я любил ее и впервые понял за что. Но впервые в жизни я также понял кое-то еще: почему мне потребовались годы, чтобы позвонить в дверь Гвен, почему даже тогда только усилием воли я удержал себя на пороге. По той же самой причине: это игра, игра с явными победителями и проигравшими, с правилами древними и сложными, как правила кадрили, но главное — эта игра так далека от беспорядочных перипетий обычной жизни. Ставки выглядели высокими, но на деле обстояло не так. Ведь эта игра представляла из себя всего лишь ритуал, движение без решительных действий, танец по кругу; стратегию, где все сводилось к поддержанию статус-кво. Я влюбился в политику потому, что ничем в ней не рисковал. Мы так увлеклись передвижением фишек по доске, что позабыли идеалы, из-за которых уселись играть. Мы забыли говорить от сердца. Может, когда-нибудь, в силу правильных причин, я вернусь. Но пока — нет.
Должно быть, я произнес последнюю мысль вслух, потому что Льюис глянул на меня и переспросил:
— Что?
Я покачал головой и посмотрел на кучку живых, задвигавшуюся с началом церемонии. За их спинами ожидали мертвецы, ряд за рядом, с могильной землей под ногтями и холодным светом в глазах.
Я повернулся к Льюису.
— Как ты думаешь, чего они хотят?
— Думаю, что справедливости, — вздохнул он.
— И когда они ее получат?
— Возможно, тогда они будут покоиться с миром.
Прошел год, и его слова «думаю, что справедливости» все еще не дают мне покоя. Осенью, когда над Потомаком начали желтеть листья, я вернулся в округ Колумбия. Гвен переехала со мной, и порой, когда я лежу ночью в ее теплых объятиях, я возвращаюсь в прошлое.
Я вернулся из-за бабушки. Гипс сняли в феврале, и однажды в марте мы с Гвен заехали к ней, с удивлением застав ее на ногах. Она выглядела очень хрупкой, но шагала по коридору при помощи ходунков с решимостью в глазах.
— Давай присядем и передохнем, — предложил я, когда она устала, но бабушка покачала головой и продолжала двигаться.
— Кости срастаются, Роб, — сказала она. — И раны заживают, если дать им возможность.
Ее слова тоже не дают мне покоя.
Она умерла в августе и перед смертью успела сменить ходунки на трость. Ее куратор с восхищением говорила, что через месяц-другой бабушка сумела бы обходиться и без нее. Мы похоронили ее рядом с дедом, но после похорон я больше не возвращался на могилу. Я знал, что увижу там.
Мертвые не спят.
Они молча ковыляют по городам нашего мира, их тела обмякли и разят могилой, глаза горят. В сентябре пал Багдад — его снесли батальоны революционеров, выступающие за авангардом мертвых.
Я только хотел показать его Алисе. Я просто хотел показать ей. Я не хотел никого убивать. Я не хотел убивать ее.
— Я не хотел убивать ее, — сказал я Льюису, и он отвернулся, не в силах смотреть мне в глаза.
Я помню, как спустился с пистолетом в руках по лестнице в прихожую, как папа и мама танцевали за открытой дверью в комнату, а Алиса стояла и смотрела на них.
— Я все помню, — сказал я Льюису, — все, кроме того, как нажал на курок. Я помню, как с визгом оборвалась музыка, как проехалась по пластинке игла, как кричала мама. Я помню, как Алиса лежит на полу, и вес пистолета в руке. Но самое странное, лучше всего я помню свои мысли в тот момент.
— Твои мысли, — повторил Льюис.
— Да. Пуля разбила стекло на часах — такие массивные напольные часы, они стояли у дяди в прихожей, — и они били и били, будто пуля повредила механизм. Вот что я помню лучше всего. Часы. Я боялся, что дядя сильно рассердится из-за часов.
Тут Льюис сделал что-то странное. Он сжал мое плечо — впервые в жизни он дотронулся до меня, — и я осознал, что этот человек, ожесточенный, покрытый оспинами человек стал моим единственным другом. И я понял кое-что еще: как редко я чувствовал прикосновения людей и как я по ним изголодался. — Ты был ребенком, Роб.
— Я знаю. Я ни в чем не виноват.
— Но это не причина уходить, особенно сейчас, когда ты нам нужен. Бертон возьмет тебя обратно, стоит только намекнуть. Он знает, что обязан своим избранием тебе. Возвращайся.
— Пока не могу, — ответил я. — Я еще не готов.
Но сейчас, глядя на поднятые лица мертвецов, слыша, как свистит по площади холодный январский ветер, я ощущал неодолимое притяжение прежней жизни. Бертон назвал ее игрой, да политика и была игрой, самой большой в мире «Монополией», и я любил ее и впервые понял за что. Но впервые в жизни я также понял кое-то еще: почему мне потребовались годы, чтобы позвонить в дверь Гвен, почему даже тогда только усилием воли я удержал себя на пороге. По той же самой причине: это игра, игра с явными победителями и проигравшими, с правилами древними и сложными, как правила кадрили, но главное — эта игра так далека от беспорядочных перипетий обычной жизни. Ставки выглядели высокими, но на деле обстояло не так. Ведь эта игра представляла из себя всего лишь ритуал, движение без решительных действий, танец по кругу; стратегию, где все сводилось к поддержанию статус-кво. Я влюбился в политику потому, что ничем в ней не рисковал. Мы так увлеклись передвижением фишек по доске, что позабыли идеалы, из-за которых уселись играть. Мы забыли говорить от сердца. Может, когда-нибудь, в силу правильных причин, я вернусь. Но пока — нет.
Должно быть, я произнес последнюю мысль вслух, потому что Льюис глянул на меня и переспросил:
— Что?
Я покачал головой и посмотрел на кучку живых, задвигавшуюся с началом церемонии. За их спинами ожидали мертвецы, ряд за рядом, с могильной землей под ногтями и холодным светом в глазах.
Я повернулся к Льюису.
— Как ты думаешь, чего они хотят?
— Думаю, что справедливости, — вздохнул он.
— И когда они ее получат?
— Возможно, тогда они будут покоиться с миром.
Прошел год, и его слова «думаю, что справедливости» все еще не дают мне покоя. Осенью, когда над Потомаком начали желтеть листья, я вернулся в округ Колумбия. Гвен переехала со мной, и порой, когда я лежу ночью в ее теплых объятиях, я возвращаюсь в прошлое.
Я вернулся из-за бабушки. Гипс сняли в феврале, и однажды в марте мы с Гвен заехали к ней, с удивлением застав ее на ногах. Она выглядела очень хрупкой, но шагала по коридору при помощи ходунков с решимостью в глазах.
— Давай присядем и передохнем, — предложил я, когда она устала, но бабушка покачала головой и продолжала двигаться.
— Кости срастаются, Роб, — сказала она. — И раны заживают, если дать им возможность.
Ее слова тоже не дают мне покоя.
Она умерла в августе и перед смертью успела сменить ходунки на трость. Ее куратор с восхищением говорила, что через месяц-другой бабушка сумела бы обходиться и без нее. Мы похоронили ее рядом с дедом, но после похорон я больше не возвращался на могилу. Я знал, что увижу там.
Мертвые не спят.
Они молча ковыляют по городам нашего мира, их тела обмякли и разят могилой, глаза горят. В сентябре пал Багдад — его снесли батальоны революционеров, выступающие за авангардом мертвых.
Страница 16 из 17