Среди безлюдных просторов, морозом окованных, засыпанных мёртвым снегом-песком, белым да холодным, по хуторам и сёлам светились приветливые незаурядные огни…
12 мин, 52 сек 3328
— участливо спросил Иван.
— Вон, вон мои враги! — тыкая перстом на пол, с дикою ненавистью приговаривала Катря.
На полу, просвечивая сквозь драную дерюгу голыми задками, вповалку лежали съёжившиеся от холода трое детей — одно старшенькое, двое меньших.
Иван тяжело вздохнул.
Приумолкли.
«Гу-у»… — диким зверем выло во дворе, гудело в дымоходе, сыпало песком в окно.
«Замету, засыплю, следа не оставлю!» — похвалялось кому-то.
Катря бросилась, словно только что услышала, раскрыла широко глаза.
— Слышишь, какое метёт? — тихо, таинственно проговорила она, пододвигаясь к мужу.
— Ну? — заморгал обеспокоенно Иван очами.
— Слушай сюда… — лицо стало доверчивым, ласковым.
Начала тихонько шептать ему что-то на ухо, и отсвечивали её глаза странным, зеленоватым блеском.
Покраснело лицо у Ивана, очи опьянели.
Разве веяло когда-нибудь на него от всегда хилой первой жены такими горячими чарами, такими могучими молодыми приманками? Пара очей, словно неведомые, дорогие камни, со странно унылым волшебным блеском, сновали перед ним и закрывали всё вокруг. А лицо? Где же та злоба на нём? На него смотрело лицо по-детски ласковое и приветливое. Никому лиха оно не желает, только себе хочет счастья — дикого, жгучего. Себе да ему, Ивану.
Жалость тронула Ивана, в груди вспыхнуло.
И дико ухватил он жену в объятия, к груди прижал, будто своё счастье.
А оно — живое, словно огонь, горячее Иваново счастье — льнуло, угрём вилось, прижималось губами, дух забивало.
Схватился бодрый, энергичный, — в очах, которые затмил туман, отсвечивали новые мечты. Схватил шапку:
— Пока я запрягу — найди плащ да рукавицы, — тихо, быстро промолвил и выбежал из хаты.
Жена быстро бросилась к одежде.
— Тпру! — санки глубоко вгрузли в снег, встали.
Ох и шумела буря в тёмном и печальном бору! Будто неисчислимые орды дикарей-великанов, немых и лютых, пытаясь одним страшным рёвом отогнать врага, шумели сосны.
Гудом гудит наверху, ревёт, веет, крушит ветки и швыряет сухим ломом.
А внизу уютно под густым намётом; только, словно грозные призраки, толпятся отовсюду тесным войском стволы.
Глянул Иван вокруг — и начал разворачивать кожухи, в которых, как в гнезде, тихо резвясь, копошились в одних рубашоночках дети.
Вынял одно, быстро поцеловал, выбросил из саней — как было, в рубашке. Тоненько, резко закричало в снегу одно, за ним — второе.
Старшенькая ухватилась за отцову руку да в голос:
— Тятенька, не бросайте нас!
Плакала, родненьким, голубчиком нежно называла, руки целовала, милости умоляла.
— Не плачьте, дети: придёт скоро мама, заберёт вас к себе, — уговаривал Иван.
— Мы будем послушны, мы будем мачехе угождать, детей тебе глядеть, — вычитывала, будто старуха, приговаривала, — мы вырастем — пойдём служить.
— Не будешь ты, моё дитя, служить, в служках сидеть. Пойдешь ты к Боженьке, а у Боженьки — хорошо тебе будет. Прости, доченька моя, грех мой да скажи Милосердному, пусть и Он прощает.
Нагнулся поцеловать.
— Тятя!
Обхватила ручонками, пришлась, прижалась губоньками…
Оторвал, лёгонькую и цепкую, словно репей, да и бросил из саней далеко в снег.
Дёрнул вожжами.
Будто лёгонькая пташка белопёрая, всколыхнула крылышками, снялась и уж билась, уцепившись за санки.
Ухватил её за плечи, пихнул сильной рукою.
И упало дитя лицом вверх на снег.
Хлестнул батогом лошадь, помчался, озирается.
Путаясь в рубашке, плывёт вслед, спотыкается на снегу белая пташка; что-то стонет тоненько, снежную пыль разносит.
— Н-но! — хлопнул батог раз, второй, и ещё, и ещё…
— Ввв… — исходятся немые великаны наверху, и уже только в ушах слышится, как среди шума-бора стонут где-то голые птенчики, которых бурей выбросило из гнезда.
В хате у Максима Чичуйко — словно в венке.
Стены белы, пол жёлт, от рушников исходит розовая тьма. Тихо в хате.
В сухих цветах ритмично мигает пред иконами лампадка, будто бы играет какую-то весёлую мелодию без звука.
По запечкам, по лавкам, за рушниками, даже на новом ковре, которым застелено стол, — везде немые танцоры-тени.
Треснет лампадка, заволнуется во все стороны пламя — и пошли вприсядку, с подскоком, изгибаются, руками вымахивают — все вместе, как одно.
На покутье — горшки с кутёй да узваром в сено глубоко зарылись, в миске — святая вода с кропилом.
Стоит густой дух от сена да сухих васильков. Тепло. А на столе на праздничном ковре — горою пироги, колбасы, рыба, паляницы… Сверху бросает мечтательный свет на них лампадка.
Спит на полу мать с детьми, дремает на печи Максим. Гудит метель во дворе, трубит в каглу.
— Вон, вон мои враги! — тыкая перстом на пол, с дикою ненавистью приговаривала Катря.
На полу, просвечивая сквозь драную дерюгу голыми задками, вповалку лежали съёжившиеся от холода трое детей — одно старшенькое, двое меньших.
Иван тяжело вздохнул.
Приумолкли.
«Гу-у»… — диким зверем выло во дворе, гудело в дымоходе, сыпало песком в окно.
«Замету, засыплю, следа не оставлю!» — похвалялось кому-то.
Катря бросилась, словно только что услышала, раскрыла широко глаза.
— Слышишь, какое метёт? — тихо, таинственно проговорила она, пододвигаясь к мужу.
— Ну? — заморгал обеспокоенно Иван очами.
— Слушай сюда… — лицо стало доверчивым, ласковым.
Начала тихонько шептать ему что-то на ухо, и отсвечивали её глаза странным, зеленоватым блеском.
Покраснело лицо у Ивана, очи опьянели.
Разве веяло когда-нибудь на него от всегда хилой первой жены такими горячими чарами, такими могучими молодыми приманками? Пара очей, словно неведомые, дорогие камни, со странно унылым волшебным блеском, сновали перед ним и закрывали всё вокруг. А лицо? Где же та злоба на нём? На него смотрело лицо по-детски ласковое и приветливое. Никому лиха оно не желает, только себе хочет счастья — дикого, жгучего. Себе да ему, Ивану.
Жалость тронула Ивана, в груди вспыхнуло.
И дико ухватил он жену в объятия, к груди прижал, будто своё счастье.
А оно — живое, словно огонь, горячее Иваново счастье — льнуло, угрём вилось, прижималось губами, дух забивало.
Схватился бодрый, энергичный, — в очах, которые затмил туман, отсвечивали новые мечты. Схватил шапку:
— Пока я запрягу — найди плащ да рукавицы, — тихо, быстро промолвил и выбежал из хаты.
Жена быстро бросилась к одежде.
— Тпру! — санки глубоко вгрузли в снег, встали.
Ох и шумела буря в тёмном и печальном бору! Будто неисчислимые орды дикарей-великанов, немых и лютых, пытаясь одним страшным рёвом отогнать врага, шумели сосны.
Гудом гудит наверху, ревёт, веет, крушит ветки и швыряет сухим ломом.
А внизу уютно под густым намётом; только, словно грозные призраки, толпятся отовсюду тесным войском стволы.
Глянул Иван вокруг — и начал разворачивать кожухи, в которых, как в гнезде, тихо резвясь, копошились в одних рубашоночках дети.
Вынял одно, быстро поцеловал, выбросил из саней — как было, в рубашке. Тоненько, резко закричало в снегу одно, за ним — второе.
Старшенькая ухватилась за отцову руку да в голос:
— Тятенька, не бросайте нас!
Плакала, родненьким, голубчиком нежно называла, руки целовала, милости умоляла.
— Не плачьте, дети: придёт скоро мама, заберёт вас к себе, — уговаривал Иван.
— Мы будем послушны, мы будем мачехе угождать, детей тебе глядеть, — вычитывала, будто старуха, приговаривала, — мы вырастем — пойдём служить.
— Не будешь ты, моё дитя, служить, в служках сидеть. Пойдешь ты к Боженьке, а у Боженьки — хорошо тебе будет. Прости, доченька моя, грех мой да скажи Милосердному, пусть и Он прощает.
Нагнулся поцеловать.
— Тятя!
Обхватила ручонками, пришлась, прижалась губоньками…
Оторвал, лёгонькую и цепкую, словно репей, да и бросил из саней далеко в снег.
Дёрнул вожжами.
Будто лёгонькая пташка белопёрая, всколыхнула крылышками, снялась и уж билась, уцепившись за санки.
Ухватил её за плечи, пихнул сильной рукою.
И упало дитя лицом вверх на снег.
Хлестнул батогом лошадь, помчался, озирается.
Путаясь в рубашке, плывёт вслед, спотыкается на снегу белая пташка; что-то стонет тоненько, снежную пыль разносит.
— Н-но! — хлопнул батог раз, второй, и ещё, и ещё…
— Ввв… — исходятся немые великаны наверху, и уже только в ушах слышится, как среди шума-бора стонут где-то голые птенчики, которых бурей выбросило из гнезда.
В хате у Максима Чичуйко — словно в венке.
Стены белы, пол жёлт, от рушников исходит розовая тьма. Тихо в хате.
В сухих цветах ритмично мигает пред иконами лампадка, будто бы играет какую-то весёлую мелодию без звука.
По запечкам, по лавкам, за рушниками, даже на новом ковре, которым застелено стол, — везде немые танцоры-тени.
Треснет лампадка, заволнуется во все стороны пламя — и пошли вприсядку, с подскоком, изгибаются, руками вымахивают — все вместе, как одно.
На покутье — горшки с кутёй да узваром в сено глубоко зарылись, в миске — святая вода с кропилом.
Стоит густой дух от сена да сухих васильков. Тепло. А на столе на праздничном ковре — горою пироги, колбасы, рыба, паляницы… Сверху бросает мечтательный свет на них лампадка.
Спит на полу мать с детьми, дремает на печи Максим. Гудит метель во дворе, трубит в каглу.
Страница 2 из 4