Федю Стахова разбудил тигриный рык, такой чуждый среди заснеженной Москвы. Располосовал острыми когтями холст сна, на котором был отец. Улыбающийся, живой…
19 мин, 35 сек 614
— Не обижают тебя, сыночек?
Слово «папа» теплилось на распухших губах мальчика — давеча дядька избил его за то, что слонялся без пользы. Федя привстал, морщась.
Отца, обвинив в поджогах, повесили на Тверском бульваре наполеоновские солдаты. Восемь лет прошло, а Федя слышал, как наяву, скрип верёвок, когда проворачивались казнённые, и команды унтер-офицера.
В комнатушке было холодно. Печь остыла. Пустовала лежанка дядьки. За хлипкими стенками собранного вчера домика гудела вьюга.
Федя надел валенки, серпяной армяк.
— Чего тебе не спится-то? — спросил не то у дяди Лаврентия, не то у тигрицы, не то у себя.
В сером небе расцветала луна. Озаряла хибары бродячих актёров, телеги, наспех сколоченные стойла. Ветер теребил ткань с намалёванными диковинами. Между коробом паноптикума и водружённой на столбы клетью, горел костёр, но дежурного не было.
Федя представил, что все исчезли: жонглёры, силачи, дядька с его кулачищами, Хан. А они с Саломеей остались.
— Чего бранишься, Саломейка? — буркнул он.
Тигрица глядела сквозь прутья сосредоточенно. Снежинки падали на роскошную шубу.
— Эх, да кто ж тебя распеленал-то?
Федя ловко залез на клеть и принялся поправлять сшитый из шкур навес-утепление. Заткнул щели, ласково разговаривая с подопечной. Тигрица водила рельефными лопатками, нервно стучала по прутьям хвостом.
Покончив, Федя стал сердито озираться. Эдак, не ровён час, опять обворуют их, как в Рязани. Там лихоимцы украли из паноптикума чучело русалки да воскового Ивана Грозного. Дядька Феде челюсть за то своротил. А ведь сам задрых, напившись браги.
Огороженная лачугами площадь была безлюдной. На укатанной морозом топи реяли флажки. По мощённому брёвнами берегу скользила пороша.
Летом, помнил мальчик, здесь зудело комарами, чавкало и квакало болото.
Федя прищурился. Заметил силуэты на реке. В мелких опознал Шалабеевых, семью балаганных карликов и карлиц. В длинном и сутулом угадал Хана, в коренастом — приёмного отца Лаврентия.
— Вот вы где, голубчики.
Балаганщики скучились у проруби, нешто порыбачить им приспичило ночью?
Память сохранила картинки: допожарная Москва, сплавляемые по реке тела диверсантов. Отец в петле напротив дома Римского-Корсакова.
Зарычала глухо Саломея.
Федя озадаченно нахмурился.
Артисты, люди, с которыми он жил восьмой год, опускались на колени, точно в храме. Луна делала их облики жёлтыми масками. Хан поднял над прорубью свёрток, карлики возбуждённо заёрзали. Свёрток ухнул в ледяную водицу Неглинной. И, прежде чем река поглотила дар, порыв ветра донёс до Феди оборвавшийся резко детский плач.
…Сентябрьским вечером тысяча семьсот семьдесят первого года фабричному рабочему Семёну Кулику явилась Пречистая Дева. То, что это именно она, Кулик понял сразу, хотя ничто в незнакомке не выдавало святости. Она была страшна, под стать тёмному переулку у рынка, где случилась встреча. Запах гнилой капусты, тухлой колбасы, бульона на прогорклом сале и конского навоза смешался с трупным смрадом, сладким и тошнотворным. Мертвецы лежали вповалку, осклизлые, как в маринаде, с перекошенными мукой лицами. Ожидали кряхтящие телеги фурманщиков. Рядом, не срамясь, нищие ели требуху, безносая торговка предлагала засиженное мухами оголовье. Жирные насекомые жужжали в отравленном воздухе.
Это была чумная осень. На суконный двор с турецкой шерстью завезли купцы моровую язву. Месяц отнимал тысячи жизней. Ни полиции, ни войска в городе не было, бежал из столицы главнокомандующий граф Салтыков.
Мгла накрыла рынок, к испарениям над трактирами и казанками торговцев прибавилась гарь от запылавших выморочных домов, дымок можжевеловых веток, коими лечили хворь, дым погребальных костров. С Яузы полз слоистый липкий туман.
Пречистая Дева стояла у обшарпанной стены. Штабеля покойников были свалены тут же, синюшного цвета младенчик выпростал к Деве хладные ручки, будто хотел уцепиться за босые её ступни.
— Здравствуй, Семён, — сказала Дева.
Она была бледна и плешива, облачена в холщовую рубаху, распираемую пудовыми грудями. Груди, богатые, при сухой фигуре, свисали аж на живот. Светились злобой глаза на костистом лице.
Кулик преклонил колени пред Девой и крестился истово.
Крысы карабкались по трупам, кормились свежатиной.
— Прости грехи мои, Богородица! — застонал Семён, который и пришёл-то в переулок пощупать платья мертвецов на предмет вымоченных в уксусе рублей.
— Будешь прощён.
Дева рассказала Кулику, что есть икона, и не молятся ей, и не ставят свечи.
— Мой Сын, — молвила она, — желал уничтожить Москву каменным градом, но я упросила сменить камнепад на трёхмесячный мор.
— Милосердная! — взревел фабричный рабочий Семён Кулик. Крысы зыркали из тьмы недовольно.
Слово «папа» теплилось на распухших губах мальчика — давеча дядька избил его за то, что слонялся без пользы. Федя привстал, морщась.
Отца, обвинив в поджогах, повесили на Тверском бульваре наполеоновские солдаты. Восемь лет прошло, а Федя слышал, как наяву, скрип верёвок, когда проворачивались казнённые, и команды унтер-офицера.
В комнатушке было холодно. Печь остыла. Пустовала лежанка дядьки. За хлипкими стенками собранного вчера домика гудела вьюга.
Федя надел валенки, серпяной армяк.
— Чего тебе не спится-то? — спросил не то у дяди Лаврентия, не то у тигрицы, не то у себя.
В сером небе расцветала луна. Озаряла хибары бродячих актёров, телеги, наспех сколоченные стойла. Ветер теребил ткань с намалёванными диковинами. Между коробом паноптикума и водружённой на столбы клетью, горел костёр, но дежурного не было.
Федя представил, что все исчезли: жонглёры, силачи, дядька с его кулачищами, Хан. А они с Саломеей остались.
— Чего бранишься, Саломейка? — буркнул он.
Тигрица глядела сквозь прутья сосредоточенно. Снежинки падали на роскошную шубу.
— Эх, да кто ж тебя распеленал-то?
Федя ловко залез на клеть и принялся поправлять сшитый из шкур навес-утепление. Заткнул щели, ласково разговаривая с подопечной. Тигрица водила рельефными лопатками, нервно стучала по прутьям хвостом.
Покончив, Федя стал сердито озираться. Эдак, не ровён час, опять обворуют их, как в Рязани. Там лихоимцы украли из паноптикума чучело русалки да воскового Ивана Грозного. Дядька Феде челюсть за то своротил. А ведь сам задрых, напившись браги.
Огороженная лачугами площадь была безлюдной. На укатанной морозом топи реяли флажки. По мощённому брёвнами берегу скользила пороша.
Летом, помнил мальчик, здесь зудело комарами, чавкало и квакало болото.
Федя прищурился. Заметил силуэты на реке. В мелких опознал Шалабеевых, семью балаганных карликов и карлиц. В длинном и сутулом угадал Хана, в коренастом — приёмного отца Лаврентия.
— Вот вы где, голубчики.
Балаганщики скучились у проруби, нешто порыбачить им приспичило ночью?
Память сохранила картинки: допожарная Москва, сплавляемые по реке тела диверсантов. Отец в петле напротив дома Римского-Корсакова.
Зарычала глухо Саломея.
Федя озадаченно нахмурился.
Артисты, люди, с которыми он жил восьмой год, опускались на колени, точно в храме. Луна делала их облики жёлтыми масками. Хан поднял над прорубью свёрток, карлики возбуждённо заёрзали. Свёрток ухнул в ледяную водицу Неглинной. И, прежде чем река поглотила дар, порыв ветра донёс до Феди оборвавшийся резко детский плач.
…Сентябрьским вечером тысяча семьсот семьдесят первого года фабричному рабочему Семёну Кулику явилась Пречистая Дева. То, что это именно она, Кулик понял сразу, хотя ничто в незнакомке не выдавало святости. Она была страшна, под стать тёмному переулку у рынка, где случилась встреча. Запах гнилой капусты, тухлой колбасы, бульона на прогорклом сале и конского навоза смешался с трупным смрадом, сладким и тошнотворным. Мертвецы лежали вповалку, осклизлые, как в маринаде, с перекошенными мукой лицами. Ожидали кряхтящие телеги фурманщиков. Рядом, не срамясь, нищие ели требуху, безносая торговка предлагала засиженное мухами оголовье. Жирные насекомые жужжали в отравленном воздухе.
Это была чумная осень. На суконный двор с турецкой шерстью завезли купцы моровую язву. Месяц отнимал тысячи жизней. Ни полиции, ни войска в городе не было, бежал из столицы главнокомандующий граф Салтыков.
Мгла накрыла рынок, к испарениям над трактирами и казанками торговцев прибавилась гарь от запылавших выморочных домов, дымок можжевеловых веток, коими лечили хворь, дым погребальных костров. С Яузы полз слоистый липкий туман.
Пречистая Дева стояла у обшарпанной стены. Штабеля покойников были свалены тут же, синюшного цвета младенчик выпростал к Деве хладные ручки, будто хотел уцепиться за босые её ступни.
— Здравствуй, Семён, — сказала Дева.
Она была бледна и плешива, облачена в холщовую рубаху, распираемую пудовыми грудями. Груди, богатые, при сухой фигуре, свисали аж на живот. Светились злобой глаза на костистом лице.
Кулик преклонил колени пред Девой и крестился истово.
Крысы карабкались по трупам, кормились свежатиной.
— Прости грехи мои, Богородица! — застонал Семён, который и пришёл-то в переулок пощупать платья мертвецов на предмет вымоченных в уксусе рублей.
— Будешь прощён.
Дева рассказала Кулику, что есть икона, и не молятся ей, и не ставят свечи.
— Мой Сын, — молвила она, — желал уничтожить Москву каменным градом, но я упросила сменить камнепад на трёхмесячный мор.
— Милосердная! — взревел фабричный рабочий Семён Кулик. Крысы зыркали из тьмы недовольно.
Страница 1 из 7