Перышки боа слегка подрагивали в такт учащенному дыханию Эйдэна. Стремящийся к бесконечной серости холл выстрелил пестросмешением жизни, ссыпаясь грудой колких искр к ногам художника. Ощущений от увиденного не могла испортить даже безвкусная армированная рамка, служившая вместилищем воистину сюрреалистического полотна…
142 мин, 17 сек 19602
И Беня знает, сколь она крепка, сколь чист он перед Богом. Не брал чужого, не лгал судье, не убивал, чтил отца своего, соблюдал шаббат. Скорбел по ушедшим и ничего не просил.
— Ты мне должен, — старик опустился на колени перед кроватью и сложил руки в молитвенном жесте. Взгляд его был обращен к небу. И оно отозвалось. Ответило, в тревожной тишине звенящим голосом одинокого еврея провозглашая волю, называя имена.
Монштенй выпрямился и выровнял дыхание. Успокоился. Развернутые вверх ладони легли на колени. Сделал несколько вдохов и выдохов. В единый миг умиротворение снизошло на старика, погружая его в волны веры и слова. Святого имени, произнесенного семикратно:
— Ана… ана… ана… ана… ана… ана… ана…
Бекоах… бекоах… бекоах… бекоах… бекоах… бекоах… бекоах…
— Ана Бэкоах, Гдулат Йаминха, Татир Црура,
Кабель Ринат, Амха Сагвэну, Таарену Нора,
На Гибор, Доршей Йехудха, Кэбэват Шомрэм,
Бархэм Таарэм, Рахамэй Цидкэдха, Тамид Гомлэм,
Хасин Кадош, Бэрув Тувха, Наэль Адатэха,
Йахид Гээ, Леамха П«нэ, Зохрэй Кдушатэха,»
Шав«атэну Кабэль, Ушма Цаакатэну, Йодэа Таалумот.»
Семь раз молитва по семь раз каждое слово. Не дрогнуть рукой. Не открывать глаза, наполняясь единой верой, чистотой имени. Повторять из раза в раз ровно, придыхая на ударениях. Как учил дед. Не останавливаясь и ни о чём не думая. Лишь чистый свет в сознании. Лишь звуки. И только умолкнув открыть глаза и посмотреть, как кровь сворачивается, перестав сочиться, как края раны стягиваются. Не самая сильная молитва исцеления, но зато на все случаи жизни. И единственная, которую запомнил Беня с детства.
Не совсем понимая, зачем ему это, старик думал лишь об одном: он не позволит этому мальчику войти в рай, не позволит стать святым. Только не Эйдэн. Кто угодно, но только не он. У него иная судьба и мечущаяся душа не найдёт успокоения среди херувимов. Не тот путь начертан художнику. Монштейн не знал, откуда это понимание, но был уверен, что поступает правильно. Ведь если отступить, оставить всё как есть, позволить умереть, уйти, то мир погибнет, потеряв свою ценность.
— Да, старик, ты прав. Теперь я и на метр не могу приблизиться к нему. И доношу тебе лишь голос. Как только кончится борьба, мир рухнет. Он не нужен, он просто поле битвы между Ним и мной. Считая, что спасешь рай от грешника, или художника от смерти, ты всё равно спасаешь мир, — голос затих. Старик вздрогнул. Ему показалось, что этот голос звучал в его голове и нигде более. Но слова слишком походили на правду.
— Возможно, Богу надоело приглядывать за людьми, и он решил прекратить весь этот фарс. Потому и выбрал Эйдэна. Не верю я, что он — святой.
Странные люди зависли на редких проводах из оранжевых листьев. Да и не люди вовсе. Прозрачный морозный воздух сгущает краски, делая их невыносимо яркими, кричащими. В бархатной пасмури неба ни намека на тучу или солнечный отблеск. Не мрачно, но прозрачно. Словно кто-то отмыл стекла зрачков до бриллиантовой чистоты. Осень. Странное время для странных людей. И они снегирями громоздятся по ветвям рябины, не вступив в зиму, но уже зимуя. Они трещат по скамейкам и переругиваются с голубями, они тонут в палой листве, обходя пряно пахнущие проталины в мостовой, словно лужи. Желтым по серому, оттого ярко до рези в глазах. И мягко-шуршаще метлой по тротуару. Вихрь в полном безветрии, переплетение танца опавшей листвы. Странный воздух, холодный, колючий, который везде и которого мало. Пресыщение озоном опасно кружит голову, обжигая грудь новой порцией вдоха. Париж уныл, но вдруг поражает своей чистотой, словно рачительная хозяйка, проветривающая дом перед тем, как лечь спать. Скоро сон. Но до него еще не так мало, как кажется. Еще есть время надышаться чистым ядом палых листьев и жухнущих цветов. И болезненно-пьяный запах хризантем. Игольчатый и ржавый. Шурх-шурх. Словно метла по булыжникам. Тихо-тихо, и только размеренное пошоркивание метлы из вишневых прутьев. Есть в этом всем какое-то невыносимое колдовство, даже раздражающее. И оттого понятное. Мир становится странным, заражая всё и всех вокруг своим состоянием, развешивая бытие на проводах из палых листьев. Мир становится тихим, словно из него незаметно высасывают жизнь, развешивая бездушные тела по фонарным столбам. И кто-то вырезал все звуки. Лишь дворниковым шорохом осыпаются здания. Крупица за крупицей, камешек за камешком, кирпичик за кирпичиком. В прозрачном звенящем воздухе симфония распада. И ни одной живой души. Париж умер. Сдался под небывалым натиском невидимой власти, не крушащей, но растляющей, рассыпающей на крохи величественный город. В морозном порыве не чувствуется даже запах разлагающейся плоти. Всё замерзло. Остекленело. Очистилось. Дьявол не любит грязи.
Одинокий но живой, светящийся. Дом. Миниатюрный вычурный особнячок Монмартра. Жилище безумного художника. Здесь жизнь. Здесь шум и вопли, и тлетворный запах размозженных демонов.
— Ты мне должен, — старик опустился на колени перед кроватью и сложил руки в молитвенном жесте. Взгляд его был обращен к небу. И оно отозвалось. Ответило, в тревожной тишине звенящим голосом одинокого еврея провозглашая волю, называя имена.
Монштенй выпрямился и выровнял дыхание. Успокоился. Развернутые вверх ладони легли на колени. Сделал несколько вдохов и выдохов. В единый миг умиротворение снизошло на старика, погружая его в волны веры и слова. Святого имени, произнесенного семикратно:
— Ана… ана… ана… ана… ана… ана… ана…
Бекоах… бекоах… бекоах… бекоах… бекоах… бекоах… бекоах…
— Ана Бэкоах, Гдулат Йаминха, Татир Црура,
Кабель Ринат, Амха Сагвэну, Таарену Нора,
На Гибор, Доршей Йехудха, Кэбэват Шомрэм,
Бархэм Таарэм, Рахамэй Цидкэдха, Тамид Гомлэм,
Хасин Кадош, Бэрув Тувха, Наэль Адатэха,
Йахид Гээ, Леамха П«нэ, Зохрэй Кдушатэха,»
Шав«атэну Кабэль, Ушма Цаакатэну, Йодэа Таалумот.»
Семь раз молитва по семь раз каждое слово. Не дрогнуть рукой. Не открывать глаза, наполняясь единой верой, чистотой имени. Повторять из раза в раз ровно, придыхая на ударениях. Как учил дед. Не останавливаясь и ни о чём не думая. Лишь чистый свет в сознании. Лишь звуки. И только умолкнув открыть глаза и посмотреть, как кровь сворачивается, перестав сочиться, как края раны стягиваются. Не самая сильная молитва исцеления, но зато на все случаи жизни. И единственная, которую запомнил Беня с детства.
Не совсем понимая, зачем ему это, старик думал лишь об одном: он не позволит этому мальчику войти в рай, не позволит стать святым. Только не Эйдэн. Кто угодно, но только не он. У него иная судьба и мечущаяся душа не найдёт успокоения среди херувимов. Не тот путь начертан художнику. Монштейн не знал, откуда это понимание, но был уверен, что поступает правильно. Ведь если отступить, оставить всё как есть, позволить умереть, уйти, то мир погибнет, потеряв свою ценность.
— Да, старик, ты прав. Теперь я и на метр не могу приблизиться к нему. И доношу тебе лишь голос. Как только кончится борьба, мир рухнет. Он не нужен, он просто поле битвы между Ним и мной. Считая, что спасешь рай от грешника, или художника от смерти, ты всё равно спасаешь мир, — голос затих. Старик вздрогнул. Ему показалось, что этот голос звучал в его голове и нигде более. Но слова слишком походили на правду.
— Возможно, Богу надоело приглядывать за людьми, и он решил прекратить весь этот фарс. Потому и выбрал Эйдэна. Не верю я, что он — святой.
Странные люди зависли на редких проводах из оранжевых листьев. Да и не люди вовсе. Прозрачный морозный воздух сгущает краски, делая их невыносимо яркими, кричащими. В бархатной пасмури неба ни намека на тучу или солнечный отблеск. Не мрачно, но прозрачно. Словно кто-то отмыл стекла зрачков до бриллиантовой чистоты. Осень. Странное время для странных людей. И они снегирями громоздятся по ветвям рябины, не вступив в зиму, но уже зимуя. Они трещат по скамейкам и переругиваются с голубями, они тонут в палой листве, обходя пряно пахнущие проталины в мостовой, словно лужи. Желтым по серому, оттого ярко до рези в глазах. И мягко-шуршаще метлой по тротуару. Вихрь в полном безветрии, переплетение танца опавшей листвы. Странный воздух, холодный, колючий, который везде и которого мало. Пресыщение озоном опасно кружит голову, обжигая грудь новой порцией вдоха. Париж уныл, но вдруг поражает своей чистотой, словно рачительная хозяйка, проветривающая дом перед тем, как лечь спать. Скоро сон. Но до него еще не так мало, как кажется. Еще есть время надышаться чистым ядом палых листьев и жухнущих цветов. И болезненно-пьяный запах хризантем. Игольчатый и ржавый. Шурх-шурх. Словно метла по булыжникам. Тихо-тихо, и только размеренное пошоркивание метлы из вишневых прутьев. Есть в этом всем какое-то невыносимое колдовство, даже раздражающее. И оттого понятное. Мир становится странным, заражая всё и всех вокруг своим состоянием, развешивая бытие на проводах из палых листьев. Мир становится тихим, словно из него незаметно высасывают жизнь, развешивая бездушные тела по фонарным столбам. И кто-то вырезал все звуки. Лишь дворниковым шорохом осыпаются здания. Крупица за крупицей, камешек за камешком, кирпичик за кирпичиком. В прозрачном звенящем воздухе симфония распада. И ни одной живой души. Париж умер. Сдался под небывалым натиском невидимой власти, не крушащей, но растляющей, рассыпающей на крохи величественный город. В морозном порыве не чувствуется даже запах разлагающейся плоти. Всё замерзло. Остекленело. Очистилось. Дьявол не любит грязи.
Одинокий но живой, светящийся. Дом. Миниатюрный вычурный особнячок Монмартра. Жилище безумного художника. Здесь жизнь. Здесь шум и вопли, и тлетворный запах размозженных демонов.
Страница 36 из 40