Сначала Ешка услышала звуки, будто рядом с ней билось чьё-то громадное сердце. Потом глухие удары переросли в ритмичное содроганье земли, которой когда-то засыпали Ешку. С надсадным хряпом лопнули корни, опутавшие, пронзившие её тело. Зашевелился язык, вытолкнул изо рта печать — политую воском тряпку. Заныли, срастаясь, переломанные кости.
45 мин, 20 сек 9726
Новожёнка тайком показывала Ешке кулак — молчи, мол.
Голодная Ешка не ревела и зорко наблюдала за матерью. Как только она вытащит горшок с пареным зерном, вот тогда Ешка зальётся слезами, завопит громко: есть хочу!
А Гулька могла схватить плошку — давай помогу, покормлю чадо — и точно так же, тайком, совать одну ложку в Ешкин рот, другую — в свой.
А сейчас она спала, раскинувшись, уронив одну ногу с лавки. Голая. И мохнатая сюка как напоказ.
От двери скользнула тень. Ешка скривила рот, но зареветь побоялась: тятя и дядья проснутся. А тень приблизилась к зыбке и тронула верёвки.
Под тихое укачивание начали сами собой закрываться глаза. Когда же в полудрёме Ешка вскинула веки, то увидела, что это не тень, а бабка Шушмара. Только лицо темно, как сажа, а на нём — красные глаза.
— Шшшшш… — точно шкворчание сала в чугунке, прозвучал знакомый голос.
— Баба, баба… — отозвалась Ешка.
— Шшшшш… — ещё раз прошипела тень и двинулась к лавке, на которой спали старшой с новожёнкой.
Ешка уселась в зыбке.
А Шушмара плюнула на живот Гульке и пропала, как и не было её.
Соскучившаяся по бабке Ешка подняла рёв. Проснулись и заругались тятя и дядья. Мать зажгла лучину, осмотрела дитя и стала быстро-быстро качать люльку. Но Ешка всё звала бабку.
— Крикливое чадо, — раздался Гулькин голос. — И прожорливое. Ровно обменница какая [обменник, обменыш — ребёнок, подброшенный нежитью вместо родного].
— Своего роди! — огрызнулась мать и взяла Ешку на руки.
— Уж рожу, — пообещала Гулька и завертелась под одеялом из шкур, пристраиваясь к мужу.
Ешка так и уснула, положив голову на материнское плечо.
Но Гульке не пришлось родить.
Как только потеплели ветра и почернели сугробы, тятя взял Ешку и с дядьями ушёл на несколько дней в соседскую избу, к свояку. Ешка разверещалась, как порося, и тятя показал ей из чужой изгороди метавшуюся в хлопотах от колодца к избе мать. Пообещал медовую коврижку и красную ленту, если замолчит.
И Ешка притихла. Не из-за тятиных посулов, а потому, что вдруг поняла суть тихих пересудов и шепотков всех, кто побывал у свояка: ребёнок сжёг Гульку изнутри и вышел — чёрный, как головёшка. Не иначе, она понесла от Огненного змея [сластолюбивый дух, славянский инкуб]. Теперь Гульке прижгут сюку калёным железом, чтобы не допустить другого соития с Огненным, и выгонят из села.
Старшой дядя всё сокрушался, винился всем и каждому: ну не знал он ничего о Гульке, только удивлялся, отчего ж молодая девка такая имливая с самого первого разу. Клял свой уд и обещал стать лесовиком-ушельцем.
А Ешка, вновь оказавшись в родной избе, которая стала такой пустой и просторной, вдруг загрустила и по охальнице Гульке, и по сердитому старшому дяде.
Но долго тосковать не пришлось: родился брат, потом другой, меньшой дядя привёл новожёнку, и горохом из рваного подола посыпались племянники. Ешка волчком крутилась в избе: варила, мела, полоскала свивальники, качала две зыбки разом, пела, баюкала, таскала воду. А ещё училась чесать лён, прясть, ткать и шить, почитать Род и жить в Яви так так, чтобы не обидеть ни Навь, ни Правь.
Был ещё Бог-на-кресте, которого заставляли уважать княжьи люди, но в Ешкином селе его не приняли. С князем не потягаешься, вот и навесили на шеи шнурки с фигурками, а в избу не всякий пустил.
Когда ей пошёл седьмой годок, Ешку взяли в поле — полоть репу. Работа так и прильнула к её рукам, будто не впервой продёргивать ростки.
— Глянь-ко, у неё руки ровно грабли, — услышала Ешка далеко за спиной шёпот дядиной жены. — Так и снуют. Умелая девка. Не бывает такого в её лета.
— Смотри, не сурочь! [сурочить — сглазить] Везде поспевает, — с тревожной гордостью ответила мать.
— Поди, домовик ей зыбку качал, — с завистью молвила тётка.
А Ешка, перебирая ловкими пальцами листья репы, тягая за зелёные вихры сорные травки, будто не приняла похвалы. Вспомнила, как к ней приходила бабка Шушмара.
И такой тоской зашлось сердце, что с носа закапало — не то пот, не то слёзы. Вот не погнали бы из избы старуху, не поддалась бы Огненному Змею Гулька, не ушёл бы в леса старшой дядя… Была б у неё сейчас сестра-помощница. Или брат-защитник… Малые-то когда ещё подрастут.
Ай! Ветхий, расползшийся лапоть не защитил большой палец ноги, и Ешка поранила его не то о камешек, не то о деревяшку. Из-под ногтя выступила кровь.
Ешка плюхнулась на задницу, обхватила ногу — беда! Ноготь, конечно, сойдёт. И болеть будет долго. Перевязать бы чем. Нет, мать звать не нужно — даст затрещину и отругает. Тяте нажалуется.
Ешка принялась грызть дырку в уголке старого головного платка — порвать на перевязку. И чем сильнее болел палец, тем крепче дёргала она ткань. Успеть бы, а то вот-вот мать с тёткой подойдут и увидят нерасторопную, неловкую клушу.
Голодная Ешка не ревела и зорко наблюдала за матерью. Как только она вытащит горшок с пареным зерном, вот тогда Ешка зальётся слезами, завопит громко: есть хочу!
А Гулька могла схватить плошку — давай помогу, покормлю чадо — и точно так же, тайком, совать одну ложку в Ешкин рот, другую — в свой.
А сейчас она спала, раскинувшись, уронив одну ногу с лавки. Голая. И мохнатая сюка как напоказ.
От двери скользнула тень. Ешка скривила рот, но зареветь побоялась: тятя и дядья проснутся. А тень приблизилась к зыбке и тронула верёвки.
Под тихое укачивание начали сами собой закрываться глаза. Когда же в полудрёме Ешка вскинула веки, то увидела, что это не тень, а бабка Шушмара. Только лицо темно, как сажа, а на нём — красные глаза.
— Шшшшш… — точно шкворчание сала в чугунке, прозвучал знакомый голос.
— Баба, баба… — отозвалась Ешка.
— Шшшшш… — ещё раз прошипела тень и двинулась к лавке, на которой спали старшой с новожёнкой.
Ешка уселась в зыбке.
А Шушмара плюнула на живот Гульке и пропала, как и не было её.
Соскучившаяся по бабке Ешка подняла рёв. Проснулись и заругались тятя и дядья. Мать зажгла лучину, осмотрела дитя и стала быстро-быстро качать люльку. Но Ешка всё звала бабку.
— Крикливое чадо, — раздался Гулькин голос. — И прожорливое. Ровно обменница какая [обменник, обменыш — ребёнок, подброшенный нежитью вместо родного].
— Своего роди! — огрызнулась мать и взяла Ешку на руки.
— Уж рожу, — пообещала Гулька и завертелась под одеялом из шкур, пристраиваясь к мужу.
Ешка так и уснула, положив голову на материнское плечо.
Но Гульке не пришлось родить.
Как только потеплели ветра и почернели сугробы, тятя взял Ешку и с дядьями ушёл на несколько дней в соседскую избу, к свояку. Ешка разверещалась, как порося, и тятя показал ей из чужой изгороди метавшуюся в хлопотах от колодца к избе мать. Пообещал медовую коврижку и красную ленту, если замолчит.
И Ешка притихла. Не из-за тятиных посулов, а потому, что вдруг поняла суть тихих пересудов и шепотков всех, кто побывал у свояка: ребёнок сжёг Гульку изнутри и вышел — чёрный, как головёшка. Не иначе, она понесла от Огненного змея [сластолюбивый дух, славянский инкуб]. Теперь Гульке прижгут сюку калёным железом, чтобы не допустить другого соития с Огненным, и выгонят из села.
Старшой дядя всё сокрушался, винился всем и каждому: ну не знал он ничего о Гульке, только удивлялся, отчего ж молодая девка такая имливая с самого первого разу. Клял свой уд и обещал стать лесовиком-ушельцем.
А Ешка, вновь оказавшись в родной избе, которая стала такой пустой и просторной, вдруг загрустила и по охальнице Гульке, и по сердитому старшому дяде.
Но долго тосковать не пришлось: родился брат, потом другой, меньшой дядя привёл новожёнку, и горохом из рваного подола посыпались племянники. Ешка волчком крутилась в избе: варила, мела, полоскала свивальники, качала две зыбки разом, пела, баюкала, таскала воду. А ещё училась чесать лён, прясть, ткать и шить, почитать Род и жить в Яви так так, чтобы не обидеть ни Навь, ни Правь.
Был ещё Бог-на-кресте, которого заставляли уважать княжьи люди, но в Ешкином селе его не приняли. С князем не потягаешься, вот и навесили на шеи шнурки с фигурками, а в избу не всякий пустил.
Когда ей пошёл седьмой годок, Ешку взяли в поле — полоть репу. Работа так и прильнула к её рукам, будто не впервой продёргивать ростки.
— Глянь-ко, у неё руки ровно грабли, — услышала Ешка далеко за спиной шёпот дядиной жены. — Так и снуют. Умелая девка. Не бывает такого в её лета.
— Смотри, не сурочь! [сурочить — сглазить] Везде поспевает, — с тревожной гордостью ответила мать.
— Поди, домовик ей зыбку качал, — с завистью молвила тётка.
А Ешка, перебирая ловкими пальцами листья репы, тягая за зелёные вихры сорные травки, будто не приняла похвалы. Вспомнила, как к ней приходила бабка Шушмара.
И такой тоской зашлось сердце, что с носа закапало — не то пот, не то слёзы. Вот не погнали бы из избы старуху, не поддалась бы Огненному Змею Гулька, не ушёл бы в леса старшой дядя… Была б у неё сейчас сестра-помощница. Или брат-защитник… Малые-то когда ещё подрастут.
Ай! Ветхий, расползшийся лапоть не защитил большой палец ноги, и Ешка поранила его не то о камешек, не то о деревяшку. Из-под ногтя выступила кровь.
Ешка плюхнулась на задницу, обхватила ногу — беда! Ноготь, конечно, сойдёт. И болеть будет долго. Перевязать бы чем. Нет, мать звать не нужно — даст затрещину и отругает. Тяте нажалуется.
Ешка принялась грызть дырку в уголке старого головного платка — порвать на перевязку. И чем сильнее болел палец, тем крепче дёргала она ткань. Успеть бы, а то вот-вот мать с тёткой подойдут и увидят нерасторопную, неловкую клушу.
Страница 2 из 13