Двое сотских — один чернобородый, коренастый, на необыкновенно коротких ножках, так что если взглянуть на него сзади, то кажется, что у него ноги начинаются гораздо ниже, чем у всех людей, другой длинный, худой и прямой, как палка, с жидкой бороденкой темно-рыжего цвета, — конвоируют в уездный город бродягу, не помнящего родства.
12 мин, 14 сек 12567
Грамоте меня маменька обучили, страх божий сызмальства внушили и так меня приспособили, что я теперя не могу никакого мужицкого, неделикатного слова сказать. И водки, парень, не пью, и одеваюсь чисто, и могу в хорошем обществе себя содержать в приличном виде. Коли еще живы, то дай бог им здоровья, а ежели померли, то упокой, господи, их душечку в царствии твоем, идеже праведные упокояются!
Бродяга обнажает голову с торчащей на ней редкой щетинкой, поднимает кверху глаза и осеняет себя дважды крестным знамением.
— Пошли ей, господи, место злачно, место покойно! — говорит он протяжным, скорее старушечьим, чем мужским голосом. — Научи ее, господи, рабу твою Ксению, оправданием твоим! Ежели б не маменька любезная, быть бы мне в простых мужиках, без всякого понятия! Теперя, парень, о чем меня ни спроси, я всё понимаю: и светское писание, и божественное, и всякие молитвы, и катихизиц. И живу по писанию… Людей не забижаю, плоть содержу в чистоте и целомудрии, посты соблюдаю, кушаю во благовремении. У другого какого человека только и есть удовольствия, что водка и горлобесие, а я, коли время есть, сяду в уголке и читаю книжечку. Читаю и всё плачу, плачу…
— Чего ж ты плачешь?
— Пишут жалостно! За иную книжечку пятачок дашь, а плачешь и стенаешь до чрезвычайности.
— Отец твой помер? — спрашивает Птаха.
— Не знаю, парень. Не знаю я своего родителя, нечего греха таить. Я так об себе рассуждаю, что у маменьки я был незаконнорожденное дитё. Моя маменька весь свой век при господах жили и не желали за простого мужика выйтить…
— И на барина налетела, — усмехается Птаха.
— Не соблюли себя, это точно. Были оне благочестивые, богобоязненные, но девства не сохранили. Оно, конечно, грех, великий грех, что и говорить, но зато, может, во мне дворянская кровь есть. Может, только по званию я мужик, а в естестве благородный господин.
Говорит всё это «благородный господин» тихим, слащавым тенорком, морща свой узенький лобик и издавая красным, озябшим носиком скрипящие звуки. Птаха слушает, удивленно косится на него и не перестает пожимать плечами.
Пройдя верст шесть, сотские и бродяга садятся на бугорке отдохнуть.
— Собака и та свою кличку помнит, — бормочет Птаха. — Меня звать Андрюшка, его — Никандра, у каждого человека свое святое имя есть и никак это имя забыть нельзя! Никак!
— Кому какая надобность мое имя знать? — вздыхает бродяга, подпирая кулачком щеку. — И какая мне от этого польза? Ежели б мне дозволили идти, куда я хочу, а то ведь хуже теперешнего будет. Я, братцы православные, знаю закон. Теперя я бродяга, непомнящий родства, и самое большее, ежели меня в Восточную Сибирь присудят и 30 не то 40 плетей дадут, а ежели я им свое настоящее имя и звание скажу, то опять они меня в каторжную работу пошлют. Я знаю!
— А нешто ты был в каторжной работе?
— Был, друг милый. Четыре года с бритой головой ходил и кандалы носил.
— За какое дело?
— За душегубство, добрый человек! Когда я еще мальчишком был, этак годов восемнадцати, маменька моя по нечаянности барину заместо соды и кислоты мышьяку в стакан всыпали. Коробок разных в кладовой много было, перепутать не трудно…
Бродяга вздыхает, покачивает головой и говорит:
— Они благочестивые были, но кто их знает, чужая душа — дремучий лес! Может, по нечаянности, а может, не могли в душе своей той обиды стерпеть, что барин к себе новую слугу приблизил… Может, нарочно ему всыпали, бог знает! Мал я был тогда и не понимал всего… Теперь я помню, что барин, действительно, взял себе другую наложницу и маменька сильно огорчались. Почитай, нас потом года два судили… Маменьку осудили на каторгу на 20 лет, меня за мое малолетство только на 7.
— А тебя за что?
— Как пособника. Стакан-то барину я подавал. Всегда так было: маменька приготовляли соду, а я подавал. Только, братцы, всё это я вам по-христиански говорю, как перед богом, вы никому не рассказывайте…
— Ну, нас и спрашивать никто не станет, — говорит Птаха. — Так ты, значит, бежал с каторги, что ли?
— Бежал, друг милый. Нас человек четырнадцать бежало. Дай бог здоровья, люди и сами бежали, и меня с собой прихватили. Теперь ты рассуди, парень, по совести, какой мне резон звание свое открывать? Ведь меня опять в каторгу пошлют! А какой я каторжник? Я человек нежный, болезненный, люблю в чистоте и поспать и покушать. Когда богу молюсь, я люблю лампадочку или свечечку засветить, и чтоб кругом шуму не было. Когда земные поклоны кладу, чтоб на полу насорено и наплевано не было. А я за маменьку сорок поклонов кладу утром и вечером.
Бродяга снимает фуражку и крестится.
— А в Восточную Сибирь пущай ссылают, — говорит он: — я не боюсь!
— Нешто это лучше?
— Совсем другая статья! В каторге ты всё равно что рак в лукошке: теснота, давка, толчея, духу перевести негде — сущий ад, такой ад, что и не приведи царица небесная!
Бродяга обнажает голову с торчащей на ней редкой щетинкой, поднимает кверху глаза и осеняет себя дважды крестным знамением.
— Пошли ей, господи, место злачно, место покойно! — говорит он протяжным, скорее старушечьим, чем мужским голосом. — Научи ее, господи, рабу твою Ксению, оправданием твоим! Ежели б не маменька любезная, быть бы мне в простых мужиках, без всякого понятия! Теперя, парень, о чем меня ни спроси, я всё понимаю: и светское писание, и божественное, и всякие молитвы, и катихизиц. И живу по писанию… Людей не забижаю, плоть содержу в чистоте и целомудрии, посты соблюдаю, кушаю во благовремении. У другого какого человека только и есть удовольствия, что водка и горлобесие, а я, коли время есть, сяду в уголке и читаю книжечку. Читаю и всё плачу, плачу…
— Чего ж ты плачешь?
— Пишут жалостно! За иную книжечку пятачок дашь, а плачешь и стенаешь до чрезвычайности.
— Отец твой помер? — спрашивает Птаха.
— Не знаю, парень. Не знаю я своего родителя, нечего греха таить. Я так об себе рассуждаю, что у маменьки я был незаконнорожденное дитё. Моя маменька весь свой век при господах жили и не желали за простого мужика выйтить…
— И на барина налетела, — усмехается Птаха.
— Не соблюли себя, это точно. Были оне благочестивые, богобоязненные, но девства не сохранили. Оно, конечно, грех, великий грех, что и говорить, но зато, может, во мне дворянская кровь есть. Может, только по званию я мужик, а в естестве благородный господин.
Говорит всё это «благородный господин» тихим, слащавым тенорком, морща свой узенький лобик и издавая красным, озябшим носиком скрипящие звуки. Птаха слушает, удивленно косится на него и не перестает пожимать плечами.
Пройдя верст шесть, сотские и бродяга садятся на бугорке отдохнуть.
— Собака и та свою кличку помнит, — бормочет Птаха. — Меня звать Андрюшка, его — Никандра, у каждого человека свое святое имя есть и никак это имя забыть нельзя! Никак!
— Кому какая надобность мое имя знать? — вздыхает бродяга, подпирая кулачком щеку. — И какая мне от этого польза? Ежели б мне дозволили идти, куда я хочу, а то ведь хуже теперешнего будет. Я, братцы православные, знаю закон. Теперя я бродяга, непомнящий родства, и самое большее, ежели меня в Восточную Сибирь присудят и 30 не то 40 плетей дадут, а ежели я им свое настоящее имя и звание скажу, то опять они меня в каторжную работу пошлют. Я знаю!
— А нешто ты был в каторжной работе?
— Был, друг милый. Четыре года с бритой головой ходил и кандалы носил.
— За какое дело?
— За душегубство, добрый человек! Когда я еще мальчишком был, этак годов восемнадцати, маменька моя по нечаянности барину заместо соды и кислоты мышьяку в стакан всыпали. Коробок разных в кладовой много было, перепутать не трудно…
Бродяга вздыхает, покачивает головой и говорит:
— Они благочестивые были, но кто их знает, чужая душа — дремучий лес! Может, по нечаянности, а может, не могли в душе своей той обиды стерпеть, что барин к себе новую слугу приблизил… Может, нарочно ему всыпали, бог знает! Мал я был тогда и не понимал всего… Теперь я помню, что барин, действительно, взял себе другую наложницу и маменька сильно огорчались. Почитай, нас потом года два судили… Маменьку осудили на каторгу на 20 лет, меня за мое малолетство только на 7.
— А тебя за что?
— Как пособника. Стакан-то барину я подавал. Всегда так было: маменька приготовляли соду, а я подавал. Только, братцы, всё это я вам по-христиански говорю, как перед богом, вы никому не рассказывайте…
— Ну, нас и спрашивать никто не станет, — говорит Птаха. — Так ты, значит, бежал с каторги, что ли?
— Бежал, друг милый. Нас человек четырнадцать бежало. Дай бог здоровья, люди и сами бежали, и меня с собой прихватили. Теперь ты рассуди, парень, по совести, какой мне резон звание свое открывать? Ведь меня опять в каторгу пошлют! А какой я каторжник? Я человек нежный, болезненный, люблю в чистоте и поспать и покушать. Когда богу молюсь, я люблю лампадочку или свечечку засветить, и чтоб кругом шуму не было. Когда земные поклоны кладу, чтоб на полу насорено и наплевано не было. А я за маменьку сорок поклонов кладу утром и вечером.
Бродяга снимает фуражку и крестится.
— А в Восточную Сибирь пущай ссылают, — говорит он: — я не боюсь!
— Нешто это лучше?
— Совсем другая статья! В каторге ты всё равно что рак в лукошке: теснота, давка, толчея, духу перевести негде — сущий ад, такой ад, что и не приведи царица небесная!
Страница 2 из 4