6 мин, 0 сек 1708
Водянистые сумерки, зрачок, изъеденный парковыми тропами, червивое копошение метели на периферии — и неотрывное внимание, трансплантация предзимнего пейзажа в беззащитное восприятие, чудовищное насилие, препятствующее отторжению… К такому привыкают? Неужели?
— Я хочу жить.
— Я тоже.
Он потерял чувство времени. Он был слишком изнурен, чтобы бодрствовать в дневные часы. Спал ли он вообще? Нет, это за него делал кто-то другой. Паразитировал на психике, заражал ложными впечатлениями, проживал и переживал свое, не умея насытиться. Минуту за минутой, в заученном разгуле декораций, в гнетущем разгоне крещендо.
Еще.
Еще.
Повторить.
— Так живи. В чем проблема? При чем тут я?
— Моя жизнь прожита.
— А моя — нет! И я хочу жить, хочу жить сам!
— Я тоже.
Порой Аженор не закрывал глаз. Жилю Ламонту его упрямство не мешало. Ночь за ночью он сидел на подоконнике, устремив на хозяина пристальный взгляд, — сидел то безукоризненно выпрямившись, то полулежа, то закинув ногу на ногу и покачивая неизменным каблуком, — пластика скучающего натурщика. Он не позволял себя настичь, но и сам не приближался, словно определив строгие границы своим посещениям. Или их определял не он? Или их определял… Аженор?
— Зачем?! Что тебе в этом за нужда? Как?
— Знаешь… мы ведь никогда не спим…
На рассвете он исчезал — и не появлялся до позднего вечера. Чем был он занят днем? Аженор представлял архипелаги антиквариата в волнах теней; тающие от небрежения айсберги книг, и где-нибудь среди полярных сугробов алькова — своего преследователя: как он смачивает духами платок, или полирует тусклое серебро перстневых вериг, или наслаждается потрескавшейся, исцарапанной мелодией, которую исторгает глуховатый граммофон. А потом обжигала, будто приветствуя, гноящаяся ранка, раскаленный оттиск недуга — вероятно, все же душевного, а не физического.
— Кто ты?
— Теперь я — это ты. Только и всего.
«Внемлю зову, оставляющему рубцы… приглашению шрама и шрамом»…
— Ты не поищешь себе развлечение получше? — спросил Аженор, ожесточенно баюкая истерзанную ладонь. Порез (укус?) не затягивался, надо было сразу обращаться к врачу, не медлить. К двум врачам. — Или жертву посговорчивее?
— Нет. Ты дал согласие.
— Ничего я не…! И кстати, не войти ли тебе по-нормальному? С чего такая абсурдная щепетильность?
С неуловимым проворством Жиль Ламонт скользнул в комнату. Что сдерживало его прежде? И что породило летучую улыбку на ленивых устах? Ступая будто по ксилофонным пластинкам, сопровождаемый бледным колокольным эхо, он сделал несколько шагов и замер. Не в робости или сомнениях — в блаженном разочаровании финального аккорда. Фантом его голоса окрасился печальным вожделением:
— Напрасно… нельзя манить подобных мне. Ваши преграды надежны. Нам оставлено мало. Хотя случается и так… как случится сейчас…
«Ты жил бы еще долго, очень долго. До окончательного обветшания, телесного и умственного, — быть может, до преклонных лет. И я был бы верен до гроба… твоего».
Франжипанная приторность распалась на отдельные ноты, обнажая в своей сердцевине что-то постороннее… вовсе не цветочное… какие-то химикаты с явственно медицинским привкусом. В молчании Жиль Ламонт стал разматывать косу, недопустимо длинную, невозможно длинную для смертного человека… для молодого человека. И Аженор различил на его шее аккуратные прорехи, в которых просвечивало дыхательное горло, узкие скважины, заполненные желтоватым бальзамирующим составом.
— Зато теперь ты спокойно уснешь.
— Я хочу жить.
— Я тоже.
Белки, черные из-за разрушенной крови в лопнувших сосудах. Гипсовой твердости кожа без единого намека на мимическое напряжение. Непропорционально крупные глазные зубы. Паразит…
Скоро Аженор уснул — чтобы больше не просыпаться.
— Я хочу жить.
— Я тоже.
Он потерял чувство времени. Он был слишком изнурен, чтобы бодрствовать в дневные часы. Спал ли он вообще? Нет, это за него делал кто-то другой. Паразитировал на психике, заражал ложными впечатлениями, проживал и переживал свое, не умея насытиться. Минуту за минутой, в заученном разгуле декораций, в гнетущем разгоне крещендо.
Еще.
Еще.
Повторить.
— Так живи. В чем проблема? При чем тут я?
— Моя жизнь прожита.
— А моя — нет! И я хочу жить, хочу жить сам!
— Я тоже.
Порой Аженор не закрывал глаз. Жилю Ламонту его упрямство не мешало. Ночь за ночью он сидел на подоконнике, устремив на хозяина пристальный взгляд, — сидел то безукоризненно выпрямившись, то полулежа, то закинув ногу на ногу и покачивая неизменным каблуком, — пластика скучающего натурщика. Он не позволял себя настичь, но и сам не приближался, словно определив строгие границы своим посещениям. Или их определял не он? Или их определял… Аженор?
— Зачем?! Что тебе в этом за нужда? Как?
— Знаешь… мы ведь никогда не спим…
На рассвете он исчезал — и не появлялся до позднего вечера. Чем был он занят днем? Аженор представлял архипелаги антиквариата в волнах теней; тающие от небрежения айсберги книг, и где-нибудь среди полярных сугробов алькова — своего преследователя: как он смачивает духами платок, или полирует тусклое серебро перстневых вериг, или наслаждается потрескавшейся, исцарапанной мелодией, которую исторгает глуховатый граммофон. А потом обжигала, будто приветствуя, гноящаяся ранка, раскаленный оттиск недуга — вероятно, все же душевного, а не физического.
— Кто ты?
— Теперь я — это ты. Только и всего.
«Внемлю зову, оставляющему рубцы… приглашению шрама и шрамом»…
— Ты не поищешь себе развлечение получше? — спросил Аженор, ожесточенно баюкая истерзанную ладонь. Порез (укус?) не затягивался, надо было сразу обращаться к врачу, не медлить. К двум врачам. — Или жертву посговорчивее?
— Нет. Ты дал согласие.
— Ничего я не…! И кстати, не войти ли тебе по-нормальному? С чего такая абсурдная щепетильность?
С неуловимым проворством Жиль Ламонт скользнул в комнату. Что сдерживало его прежде? И что породило летучую улыбку на ленивых устах? Ступая будто по ксилофонным пластинкам, сопровождаемый бледным колокольным эхо, он сделал несколько шагов и замер. Не в робости или сомнениях — в блаженном разочаровании финального аккорда. Фантом его голоса окрасился печальным вожделением:
— Напрасно… нельзя манить подобных мне. Ваши преграды надежны. Нам оставлено мало. Хотя случается и так… как случится сейчас…
«Ты жил бы еще долго, очень долго. До окончательного обветшания, телесного и умственного, — быть может, до преклонных лет. И я был бы верен до гроба… твоего».
Франжипанная приторность распалась на отдельные ноты, обнажая в своей сердцевине что-то постороннее… вовсе не цветочное… какие-то химикаты с явственно медицинским привкусом. В молчании Жиль Ламонт стал разматывать косу, недопустимо длинную, невозможно длинную для смертного человека… для молодого человека. И Аженор различил на его шее аккуратные прорехи, в которых просвечивало дыхательное горло, узкие скважины, заполненные желтоватым бальзамирующим составом.
— Зато теперь ты спокойно уснешь.
— Я хочу жить.
— Я тоже.
Белки, черные из-за разрушенной крови в лопнувших сосудах. Гипсовой твердости кожа без единого намека на мимическое напряжение. Непропорционально крупные глазные зубы. Паразит…
Скоро Аженор уснул — чтобы больше не просыпаться.
Страница
2 из 2
2 из 2