«Теперь я уже могу судить окончательно, что жизнь мне не удалась. Сегодня мне стукнуло полных тринадцать лет. Это уже очень порядочно. И за всю мою жизнь у меня не было ни приключений, ни увлечений и вообще никаких интересных случаев…» Так написала я в своем дневнике утром 30 апреля 1938 года, не подозревая, что уже вечером меня смутит очень странное происшествие.
459 мин, 6 сек 12098
На уроке истории преподаватель говорил так:
— Ну, что касается вопроса о пожаре Москвы во времена Наполеона, после которого город был почти целиком перестроен, то тут нам, я думаю, может рассказать что-нибудь интересное… — он делал паузу, глядел на меня, — тут, я думаю, нам может рассказать что-нибудь интересное Крупицына, которая некоторым образом была очевидцем.
И все в классе, обернувшись ко мне, по-хорошему смеялись. Ромка Каштан теперь тоже присмирел, и раз на улице я даже слышала, как он говорил одному парню из другой школы:
— Вон, гляди, с того боку крайняя… Это Крупицына идет, Симка. Знаешь, которая Устю-партизанку играет… «Мужик сердитый» видел? Она в нашем классе учится.
Два месяца не сходила с экрана наша картина. Кажется, не было человека в Москве, который бы не посмотрел ее. И бывало так, что какой-нибудь солидный дядя в трамвае долго пялил на меня глаза, силясь что-то припомнить, и потом, уже у выходной двери, вдруг решался и, перегнувшись ко мне, тихонько спрашивал:
— Девочка, извиняюсь, это не вы в «Мужике сердитом»? Кино такое есть… А потом картину сняли с центральных экранов и она стала постепенно уходить сперва за Бульварное кольцо, потом за Садовое и совсем ушла из Москвы, а на Театральной площади уже стояли рекламные щиты какого-то нового фильма. И в школе стали постепенно забывать, что я была когда-то Устей-партизанкой. Я снова помирилась с Татой (ей нечему уже было завидовать), но дружила я теперь главным образом с Катей Ваточкиной. Только учиться стала я немного лучше. И не потому, что считала это теперь каким-то своим особенным долгом, не ради чести, а просто расшевелил что-то во мне Александр Дмитриевич. В жизни оказалось много интереснейших вещей, о которых я не имела представления. Мне захотелось много знать, много сделать. Это было главное. А может быть, самое важное было в том, что теперь я поверила в себя, увидела, что могу пригодиться в жизни и участвовать в ней не хуже других.
И в то же время росла во мне какая-то обидная тоска. Мне казалось, что прошла и никогда уже не вернется самая лучшая полоса в моей жизни. Вот я снова самая обыкновенная школьница, ничем от других не отличающаяся, такая же, как все в нашем классе. А не вспоминать о том, что было, я не могла, да и нельзя было забыть об этом. Расщепей был слишком знаменит. О нем писали в газетах. Он выступал по радио. В журналах я видела его портреты. Газеты писали о его планах, о новой начатой им картине, и у меня росла обида: вот теперь я ему уже не нужна, уехал и не вспомнит меня, а небось раньше, когда делал картину, так «Симочка, Симочка»!
И бывали дни, когда все валилось у меня из рук. Я бралась за уроки, но, вместо того чтобы заниматься, рисовала в общей тетради фигурки Наполеона, гусарcкие кивера… Или вдруг мне приходило в голову, что вот сейчас где-нибудь идет наша картина, люди сидят в зале, смеются, волнуются, как Устя выберется из французского обоза, хлопают ее хитрой удаче, и никому, никому из них дела нет, что корпит сейчас эта самая Устя над задачкой, а проклятый икс никак, хоть ты лопни, не сходится с ответом… В один из таких вечеров я не выдержала и поехала к Расщепею. Когда я позвонила у знакомой двери, за ней раздался голос Ирины Михайловны:
— Кто там? Ах, Сима! Входите. Раздевайтесь. Только на меня не смотрите… Она впустила меня, а сама убежала, мягко шлепая ночными туфлями, и через минуту вернулась, кутаясь в пушистый купальный халат. Голова у нее была замотана вафельным полотенцем, словно чалмой.
— Никого нет, я одна и только что из ванны… Александр Дмитриевич на фабрике. Ежедневно до ночи. Работа не ладится, да и с дирекцией там у него что-то… Умоляю его хоть денек отдохнуть. Губит себя… Ну, что вы стали? Входите.
Я стояла в нерешительности:
— Нет, что ж… я тогда пойду… — Со мной, значит, не желаете водиться?
— Что вы, Ирина Михайловна! Только… Нет, вы не думайте… Я просто вас очень не смею… — Во-первых, пора уже «сметь», — сказала она, как всегда без улыбки.
— Во-вторых, не рассуждайте, проходите, будем пить чай с кексом, устроим девичник.
Мы сидели на широкой тахте, с ногами забравшись на нее, и пили чай с кексом на низеньком столике.
Ирина Михайловна сбросила свой тюрбан. Тяжелая сырая коса упала ей на колени. И такой молодой, такой простой показалась мне недоступная, всегда немножко подтянутая Ирина Михайловна, что я скоро по-хорошему разговорилась с ней. И так понемножку, слово за слово, я покаялась в своей обиде.
— Да, я-то хорошо знаю, как это трудно, о-ох, как трудно! — сказала она, и лицо ее стало вздрагивать все чаще и чаще.
— Я ведь, Сима, была актрисой, и, говорили, хорошей актрисой.
— Я знаю. Мне Александр Дмитриевич рассказывал. Только он про это не велел с вами говорить… — Ну, а мы с вами поговорим тайком от него. Я очень хорошо понимаю ваше состояние, Сима. Только поддаваться самой себе не надо.
— Ну, что касается вопроса о пожаре Москвы во времена Наполеона, после которого город был почти целиком перестроен, то тут нам, я думаю, может рассказать что-нибудь интересное… — он делал паузу, глядел на меня, — тут, я думаю, нам может рассказать что-нибудь интересное Крупицына, которая некоторым образом была очевидцем.
И все в классе, обернувшись ко мне, по-хорошему смеялись. Ромка Каштан теперь тоже присмирел, и раз на улице я даже слышала, как он говорил одному парню из другой школы:
— Вон, гляди, с того боку крайняя… Это Крупицына идет, Симка. Знаешь, которая Устю-партизанку играет… «Мужик сердитый» видел? Она в нашем классе учится.
Два месяца не сходила с экрана наша картина. Кажется, не было человека в Москве, который бы не посмотрел ее. И бывало так, что какой-нибудь солидный дядя в трамвае долго пялил на меня глаза, силясь что-то припомнить, и потом, уже у выходной двери, вдруг решался и, перегнувшись ко мне, тихонько спрашивал:
— Девочка, извиняюсь, это не вы в «Мужике сердитом»? Кино такое есть… А потом картину сняли с центральных экранов и она стала постепенно уходить сперва за Бульварное кольцо, потом за Садовое и совсем ушла из Москвы, а на Театральной площади уже стояли рекламные щиты какого-то нового фильма. И в школе стали постепенно забывать, что я была когда-то Устей-партизанкой. Я снова помирилась с Татой (ей нечему уже было завидовать), но дружила я теперь главным образом с Катей Ваточкиной. Только учиться стала я немного лучше. И не потому, что считала это теперь каким-то своим особенным долгом, не ради чести, а просто расшевелил что-то во мне Александр Дмитриевич. В жизни оказалось много интереснейших вещей, о которых я не имела представления. Мне захотелось много знать, много сделать. Это было главное. А может быть, самое важное было в том, что теперь я поверила в себя, увидела, что могу пригодиться в жизни и участвовать в ней не хуже других.
И в то же время росла во мне какая-то обидная тоска. Мне казалось, что прошла и никогда уже не вернется самая лучшая полоса в моей жизни. Вот я снова самая обыкновенная школьница, ничем от других не отличающаяся, такая же, как все в нашем классе. А не вспоминать о том, что было, я не могла, да и нельзя было забыть об этом. Расщепей был слишком знаменит. О нем писали в газетах. Он выступал по радио. В журналах я видела его портреты. Газеты писали о его планах, о новой начатой им картине, и у меня росла обида: вот теперь я ему уже не нужна, уехал и не вспомнит меня, а небось раньше, когда делал картину, так «Симочка, Симочка»!
И бывали дни, когда все валилось у меня из рук. Я бралась за уроки, но, вместо того чтобы заниматься, рисовала в общей тетради фигурки Наполеона, гусарcкие кивера… Или вдруг мне приходило в голову, что вот сейчас где-нибудь идет наша картина, люди сидят в зале, смеются, волнуются, как Устя выберется из французского обоза, хлопают ее хитрой удаче, и никому, никому из них дела нет, что корпит сейчас эта самая Устя над задачкой, а проклятый икс никак, хоть ты лопни, не сходится с ответом… В один из таких вечеров я не выдержала и поехала к Расщепею. Когда я позвонила у знакомой двери, за ней раздался голос Ирины Михайловны:
— Кто там? Ах, Сима! Входите. Раздевайтесь. Только на меня не смотрите… Она впустила меня, а сама убежала, мягко шлепая ночными туфлями, и через минуту вернулась, кутаясь в пушистый купальный халат. Голова у нее была замотана вафельным полотенцем, словно чалмой.
— Никого нет, я одна и только что из ванны… Александр Дмитриевич на фабрике. Ежедневно до ночи. Работа не ладится, да и с дирекцией там у него что-то… Умоляю его хоть денек отдохнуть. Губит себя… Ну, что вы стали? Входите.
Я стояла в нерешительности:
— Нет, что ж… я тогда пойду… — Со мной, значит, не желаете водиться?
— Что вы, Ирина Михайловна! Только… Нет, вы не думайте… Я просто вас очень не смею… — Во-первых, пора уже «сметь», — сказала она, как всегда без улыбки.
— Во-вторых, не рассуждайте, проходите, будем пить чай с кексом, устроим девичник.
Мы сидели на широкой тахте, с ногами забравшись на нее, и пили чай с кексом на низеньком столике.
Ирина Михайловна сбросила свой тюрбан. Тяжелая сырая коса упала ей на колени. И такой молодой, такой простой показалась мне недоступная, всегда немножко подтянутая Ирина Михайловна, что я скоро по-хорошему разговорилась с ней. И так понемножку, слово за слово, я покаялась в своей обиде.
— Да, я-то хорошо знаю, как это трудно, о-ох, как трудно! — сказала она, и лицо ее стало вздрагивать все чаще и чаще.
— Я ведь, Сима, была актрисой, и, говорили, хорошей актрисой.
— Я знаю. Мне Александр Дмитриевич рассказывал. Только он про это не велел с вами говорить… — Ну, а мы с вами поговорим тайком от него. Я очень хорошо понимаю ваше состояние, Сима. Только поддаваться самой себе не надо.
Страница 32 из 125