Вот как выглядит наш последний день: послед, загнивающий во чреве безводной долины, и мы — последыши древних родов — сидим на мокрой ворсистой земле, притиснув колени к груди, и не отваживаемся спросить себя самое, что за жизнь ожидает нас после родов…
5 мин, 12 сек 4230
С неба, словно колючки с добела раскаленной вольфрамовой проволоки, срываются абсентно-мутные звезды. Каждый раз мой ближайший сосед справа вздрагивает и так глубоко убирает голову в плечи, как если бы хотел заткнуть себе уши ключицами. Телескопическая шея складывается едва не втрое, клинышек поседелой бородки вонзается в жилетный вырез, но, вопреки поговорке, не выбивает оттуда крепко засевшего клинышка галстука.
— Привычка, — виновато вздыхает он, перехватив мой взгляд, но не посмев ни отразить, ни преломить его.
— Хоть и тихо сейчас… а все равно. Привык уже, ведь сколько… лет-то сколько тому.
Костюм, бородка, страх взрытого взрывом воздуха — настоящий атавизм, поэтому я, в своих хлопающих на ветру вечности хлопковых одеждах, которые хорошо горят и еще лучше разлагаются в могиле, не удивляюсь его атавистической же манере опасливо надламывать речь. Разговаривать нам не возбраняется, хотя надзиратели — в налобных повязках с неоновой подсветкой и нелепых маорийских плащах — прохаживаются людными рядами людских саженцев, с корнем выдергивая то одного, то другого из настороженной неподвижности, и тогда мелкотравчатое браное поле на миг превращается в поле брани — когда изысканной, когда площадной.
— А зачем прятали? — каждый раз хмурит брови мой правый сосед.
— Сказано: сдать все при входе — так сдавай. Чем только слушают… Я еще помню, о чем он: какой крик стоит в горле долины, где недреманные конвоиры наконец оставляют нас в заповеданной сохранности на произвол своего архиважного начальства: размах плащей, достойный разве что крылышек археоптерикса, сменяется роскошным оперением археоптериса, — и это начальство понуждает всякого входящего отбросить всякую стыдливо укрытую мелочь в общую безденежную груду: медальон с прядью кошачьей шерстки, книжную закладку, обручальное кольцо или закатно вскипевший под кожей рубец, в очертаниях которого до сих пор сквозит его ритуальный прообраз — узкое лезвие перочинного ножа. Заклинаем ли мы, не решаясь вынуть из сердца его сердцевину, или проклинаем, без боя, но не без боли стесывая мясо с костей, — ответ одинаков.
«Можно нам на допрос вдвоем?» — «Нет».
«Не покидай меня, мы же всегда были вместе, ты сам привел меня»… — «Нет».
«Затем я жила, ну, — чтобы умереть?» — «Нет».
«Мамочка, я боюсь без тебя, я им не дамся!» — «Нет».
Сколько ни бегай — рано, или скоро, поймают. Бесконечная толпа единым бесконечностным телом втягивается в полупустое чрево с проворством каната, вдеваемого в игольное ушко. Беззвучно падают звезды, и мой сосед морщится, как если бы сунул в рот абсентово-горькую веточку полыни.
— Потому что человеческим языком говорить надо, а не по-английски! — огрызается кто-то из насильно обобранных.
— Взвешен и найден легким, каково?
Я креню взгляд и корпус налево, и мои догадки тотчас обрастают обильной, мешковатой плотью, подергиваются ленивым жирком: так и есть, пастор в полном пастушеском облачении, включая густотканый женский платок и маску лося. Что он пытался утаить от надзирателей, которые остро и пряно пахнут птицей — домашней, но выкормленной не на убой: бойцовыми гусями, быть может, или почтовым посланником-голубем. Рецепт пирога с курицей? Пакетик приправ для утки по-пекински?
— Дальше-то что? — негодует он.
— Фантазию вырезывают? Бюрократы ублюдочные… прости господи. Своего дела и то быстро сделать не умеют! Терпеть-то доколе?
Дробинки акцента, осыпая гласные долгими, замедленными ударами наискось, подкашивают его страстную проповедь: «терпеть» подразумевает «страдать», а горячность тона — горячечность тела. Так что же: пирог с курицей или утка по-пекински?
Мой сосед вдруг застенчиво потупляется.
— Знаете, я ведь, правду молвить… — доверительно шепчет он.
— Думаю, значит, как бы чего не… у меня ведь — видите?
Он улыбается, высоко подвернув верхнюю губу, чтобы ярче блеснули — очередной атавизм! — золотые коронки. Я успокаивающим жестом подымаю руку, заслоняя его улыбку, словно чашу моей ладони переполняют лавровишневые капли успокоительного. Ему не о чем тревожиться: зубы нужны будут нам и в церковном холоде хоров, и в пекле кремовых алтарей всесожжения — петь или внятно просить пощады, молиться или молить. А вот подозрения пастора весят больше, чем он оценил, их тяжело держать на уме, и надзиратель, отбившийся от стаи, — он ободряет, не отбирая, — лишь усугубляет этот гнет. Станем ли мы алмазно тверды или раскрошимся списанным графитом? Расставшись на входе с внешностью, убережем ли на выдохе внутренность?
— Ты спасешься, обещаю тебе, — кивает белая ворона… нет, черный альбатрос девушке, разлученной с женихом.
— Ты будешь спасена, — заглядывает он в глаза матери, у которой вчера еще была дочь.
— Я спасу тебя, даже если… — касается он щеки пленника, явившегося по доброй воле: веки вчерне подкрашены усталостью, гордо расправленные скулы готовы прянуть прочь с изможденного, съежившегося лица.
— Привычка, — виновато вздыхает он, перехватив мой взгляд, но не посмев ни отразить, ни преломить его.
— Хоть и тихо сейчас… а все равно. Привык уже, ведь сколько… лет-то сколько тому.
Костюм, бородка, страх взрытого взрывом воздуха — настоящий атавизм, поэтому я, в своих хлопающих на ветру вечности хлопковых одеждах, которые хорошо горят и еще лучше разлагаются в могиле, не удивляюсь его атавистической же манере опасливо надламывать речь. Разговаривать нам не возбраняется, хотя надзиратели — в налобных повязках с неоновой подсветкой и нелепых маорийских плащах — прохаживаются людными рядами людских саженцев, с корнем выдергивая то одного, то другого из настороженной неподвижности, и тогда мелкотравчатое браное поле на миг превращается в поле брани — когда изысканной, когда площадной.
— А зачем прятали? — каждый раз хмурит брови мой правый сосед.
— Сказано: сдать все при входе — так сдавай. Чем только слушают… Я еще помню, о чем он: какой крик стоит в горле долины, где недреманные конвоиры наконец оставляют нас в заповеданной сохранности на произвол своего архиважного начальства: размах плащей, достойный разве что крылышек археоптерикса, сменяется роскошным оперением археоптериса, — и это начальство понуждает всякого входящего отбросить всякую стыдливо укрытую мелочь в общую безденежную груду: медальон с прядью кошачьей шерстки, книжную закладку, обручальное кольцо или закатно вскипевший под кожей рубец, в очертаниях которого до сих пор сквозит его ритуальный прообраз — узкое лезвие перочинного ножа. Заклинаем ли мы, не решаясь вынуть из сердца его сердцевину, или проклинаем, без боя, но не без боли стесывая мясо с костей, — ответ одинаков.
«Можно нам на допрос вдвоем?» — «Нет».
«Не покидай меня, мы же всегда были вместе, ты сам привел меня»… — «Нет».
«Затем я жила, ну, — чтобы умереть?» — «Нет».
«Мамочка, я боюсь без тебя, я им не дамся!» — «Нет».
Сколько ни бегай — рано, или скоро, поймают. Бесконечная толпа единым бесконечностным телом втягивается в полупустое чрево с проворством каната, вдеваемого в игольное ушко. Беззвучно падают звезды, и мой сосед морщится, как если бы сунул в рот абсентово-горькую веточку полыни.
— Потому что человеческим языком говорить надо, а не по-английски! — огрызается кто-то из насильно обобранных.
— Взвешен и найден легким, каково?
Я креню взгляд и корпус налево, и мои догадки тотчас обрастают обильной, мешковатой плотью, подергиваются ленивым жирком: так и есть, пастор в полном пастушеском облачении, включая густотканый женский платок и маску лося. Что он пытался утаить от надзирателей, которые остро и пряно пахнут птицей — домашней, но выкормленной не на убой: бойцовыми гусями, быть может, или почтовым посланником-голубем. Рецепт пирога с курицей? Пакетик приправ для утки по-пекински?
— Дальше-то что? — негодует он.
— Фантазию вырезывают? Бюрократы ублюдочные… прости господи. Своего дела и то быстро сделать не умеют! Терпеть-то доколе?
Дробинки акцента, осыпая гласные долгими, замедленными ударами наискось, подкашивают его страстную проповедь: «терпеть» подразумевает «страдать», а горячность тона — горячечность тела. Так что же: пирог с курицей или утка по-пекински?
Мой сосед вдруг застенчиво потупляется.
— Знаете, я ведь, правду молвить… — доверительно шепчет он.
— Думаю, значит, как бы чего не… у меня ведь — видите?
Он улыбается, высоко подвернув верхнюю губу, чтобы ярче блеснули — очередной атавизм! — золотые коронки. Я успокаивающим жестом подымаю руку, заслоняя его улыбку, словно чашу моей ладони переполняют лавровишневые капли успокоительного. Ему не о чем тревожиться: зубы нужны будут нам и в церковном холоде хоров, и в пекле кремовых алтарей всесожжения — петь или внятно просить пощады, молиться или молить. А вот подозрения пастора весят больше, чем он оценил, их тяжело держать на уме, и надзиратель, отбившийся от стаи, — он ободряет, не отбирая, — лишь усугубляет этот гнет. Станем ли мы алмазно тверды или раскрошимся списанным графитом? Расставшись на входе с внешностью, убережем ли на выдохе внутренность?
— Ты спасешься, обещаю тебе, — кивает белая ворона… нет, черный альбатрос девушке, разлученной с женихом.
— Ты будешь спасена, — заглядывает он в глаза матери, у которой вчера еще была дочь.
— Я спасу тебя, даже если… — касается он щеки пленника, явившегося по доброй воле: веки вчерне подкрашены усталостью, гордо расправленные скулы готовы прянуть прочь с изможденного, съежившегося лица.
Страница
1 из 2
1 из 2