Я думаю: любил он свой голос или ненавидел? Как-никак, этот голос принёс ему деньги и славу. Попробовал бы он заказывать по дюжине шлюх на зарплату сторожа, вроде моей.
74 мин, 49 сек 12646
Помимо безумств, меньшего зла, есть ещё и практическая сторона. Такие кровавые оргии, которые он себе устраивает, рано или поздно привлекут внимание. Пока везло. Не стоит искушать судьбу. Да и самому Уопшоту во благо быть изолированным от общества.
— Добрый вечер, — сказал он, когда гудок в трубке сменился голосом.
— Пришлите, пожалуйста, санитаров… Адрес…
Григорий вышел от Сорца на подгибающихся ногах. Заныло сердце. Второй раз за неделю заныло. В голове путалось.
Половину из сказанного он не понял. И одной половиной сознания проваливался в болотисто-ледяной страх, а второй ловил акцент грозного собеседника. Во время беседы тому позвонили, он отозвался: «Сорца у телефона» а потом бросил несколько фраз на немецком. Против воли Григорий заслушался. Вспомнил год в Берлине. Совсем мимоходом они там пожили. Или даже полгода? Путается всё уже от старости в голове. Отец тогда был начеку. Чуял, что не стоит задерживаться в Германии. Мать вообще плакала — ей Бизерта стала родной. Потому они и вернулись. Чтобы потом ещё помыкаться. Ох, и носило же их… А вот Григорию гаркающая немецкая речь отчего-то пришлась по нраву. Выучить неповоротливые слова удалось даже легче, чем порхающие французские. Да и звучание имени на душу легло. Как там оно? Сырцо? Сорец? Сорце? Это ж итальянское что-то… А на итальянском Данечка ему, бывало, арии пел…
… Ох, не о том он думает. Надо собраться с мыслями, выправить их, а то они у него, как тараканы запечные, разбегаются во все стороны…
Григорий приостановился — отдышаться. Подхватил с обочины сучковатую палку. Никогда не ходил с тростью, но сейчас ему нужна была хоть какая опора.
Сбили с толку этого Сорцу, крепко сбили. Это ж надо так опростоволоситься — его, неучёного сторожа, принять за священника. Григорий сначала и не сообразил, кивал, соглашался — грех, нехорошо… Страх так обуял, что не до тонкостей, да и акцент сорцевский сбивал с толку. Нет, не даются ему языки. Сколько лет вдали от родины, а только на русском и думает, и дышит, и говорит свободно. Соловушкой мысль и речь льется. В семье-то только на русском и говорили, так до самой смерти своей родители и сберегли родную речь. Да и окружение тоже всё было — свои же, с эскадры. А потом — эта беготня по странам, когда один язык вытеснял другой, да так и остались они путаницей неподатливой в голове, хотя, казалось бы, когда как не ребёнком легко усваивать. На старости же лет и вовсе родной выплывал, а остальные затирались. Да и не общался он давно ни с кем, кроме бывших прихожан, ну и ещё Данечки. Вот и сейчас — надо бы в смысл вникать, а внимание за звучанием убегало.
Данечка, точно. Вот о чём думать надо. Нет, это ж какая путаница…
Всё понапутали… Ох, всё понапутали. И про мальчонку тоже.
Он же по-хорошему, по-доброму к мальчику-то. Даня ему как родной. Ершистый. Капризный. Жестокий иногда, как все подростки… Собеседник думающий, как совсем не-подростки…
Эта двойственность. Снова она. Будь все такими — чтоб с виду юные, задорные, а умом зрелые. Иногда хорошо обманываться, что просто-напросто мальчонка ему встретился смышлёный, одарённый не по годам. А иногда, как глаза закроешь, да ведёшь беседу, так напротив думаешь — хорошо поговорить со своим, со сверстником. И даже если глянешь после того в глуповатое полудетское личико, на душе светлеет, словно посмотрелся в зеркало и убедился: душа вечно молода, и ты, Григорий, пусть и живёшь уже седьмой десяток на свете, а ликом так же, как и твой собеседник, пригож, гладок, сохранил тебя огонь души.
Ведь вот она всё ещё полыхает. Сильнее, чем прежде. Раньше всё мешало что-то. Трудиться надо было, не покладая рук. Кем только ни побывал. То официантом, то развозчиком, то плотничал. Много чему научился. Мыкался, пытаясь свить ласточкино гнездо на чужих скалах. Они, скалы, гладкие, неприветливые, зацепиться не за что… Потом война, потом снова голод, потом послевоенная депрессия, глухой протест, тёмная полоса; когда были загулы — она, сдобная, разгульная, из местного кабаре, сумевшая его, полубродягу, закружить до горького хмеля, заставить позабыть про всё, кроме сейчас да сегодня. Потом стыд и потерянность, а между ними тоска. Эх, сколько уже прошло, да сама она давно в могилке покоится, а память ещё тянется… Снова бездомность. И вот уже Дижон, да здешний приход. И вот тут Григория наконец отогрело, вырвало из рук холодного вихря, вернуло в тёплые объятия веры. Первые годы он при батюшке как потерянный ягнёнок был. Тихий, смурной, побитый жизнью. А потом пришла благодать. Вот оно где, счастье. Смотрел тогда Григорий на пожухшие росписи, на старое золото окладов, а в душе расцветало новое — мир.
Когда церковь обветшала, обеднела, закрылась, а батюшка перебрался в дом призрения, Григорий остался. И сейчас готов отдать многое. И принять многое.
Он остановился, держась за стену. Снова в сердце кольнуло. Разговор это нехороший… Надо успокоиться после него.
— Добрый вечер, — сказал он, когда гудок в трубке сменился голосом.
— Пришлите, пожалуйста, санитаров… Адрес…
Григорий вышел от Сорца на подгибающихся ногах. Заныло сердце. Второй раз за неделю заныло. В голове путалось.
Половину из сказанного он не понял. И одной половиной сознания проваливался в болотисто-ледяной страх, а второй ловил акцент грозного собеседника. Во время беседы тому позвонили, он отозвался: «Сорца у телефона» а потом бросил несколько фраз на немецком. Против воли Григорий заслушался. Вспомнил год в Берлине. Совсем мимоходом они там пожили. Или даже полгода? Путается всё уже от старости в голове. Отец тогда был начеку. Чуял, что не стоит задерживаться в Германии. Мать вообще плакала — ей Бизерта стала родной. Потому они и вернулись. Чтобы потом ещё помыкаться. Ох, и носило же их… А вот Григорию гаркающая немецкая речь отчего-то пришлась по нраву. Выучить неповоротливые слова удалось даже легче, чем порхающие французские. Да и звучание имени на душу легло. Как там оно? Сырцо? Сорец? Сорце? Это ж итальянское что-то… А на итальянском Данечка ему, бывало, арии пел…
… Ох, не о том он думает. Надо собраться с мыслями, выправить их, а то они у него, как тараканы запечные, разбегаются во все стороны…
Григорий приостановился — отдышаться. Подхватил с обочины сучковатую палку. Никогда не ходил с тростью, но сейчас ему нужна была хоть какая опора.
Сбили с толку этого Сорцу, крепко сбили. Это ж надо так опростоволоситься — его, неучёного сторожа, принять за священника. Григорий сначала и не сообразил, кивал, соглашался — грех, нехорошо… Страх так обуял, что не до тонкостей, да и акцент сорцевский сбивал с толку. Нет, не даются ему языки. Сколько лет вдали от родины, а только на русском и думает, и дышит, и говорит свободно. Соловушкой мысль и речь льется. В семье-то только на русском и говорили, так до самой смерти своей родители и сберегли родную речь. Да и окружение тоже всё было — свои же, с эскадры. А потом — эта беготня по странам, когда один язык вытеснял другой, да так и остались они путаницей неподатливой в голове, хотя, казалось бы, когда как не ребёнком легко усваивать. На старости же лет и вовсе родной выплывал, а остальные затирались. Да и не общался он давно ни с кем, кроме бывших прихожан, ну и ещё Данечки. Вот и сейчас — надо бы в смысл вникать, а внимание за звучанием убегало.
Данечка, точно. Вот о чём думать надо. Нет, это ж какая путаница…
Всё понапутали… Ох, всё понапутали. И про мальчонку тоже.
Он же по-хорошему, по-доброму к мальчику-то. Даня ему как родной. Ершистый. Капризный. Жестокий иногда, как все подростки… Собеседник думающий, как совсем не-подростки…
Эта двойственность. Снова она. Будь все такими — чтоб с виду юные, задорные, а умом зрелые. Иногда хорошо обманываться, что просто-напросто мальчонка ему встретился смышлёный, одарённый не по годам. А иногда, как глаза закроешь, да ведёшь беседу, так напротив думаешь — хорошо поговорить со своим, со сверстником. И даже если глянешь после того в глуповатое полудетское личико, на душе светлеет, словно посмотрелся в зеркало и убедился: душа вечно молода, и ты, Григорий, пусть и живёшь уже седьмой десяток на свете, а ликом так же, как и твой собеседник, пригож, гладок, сохранил тебя огонь души.
Ведь вот она всё ещё полыхает. Сильнее, чем прежде. Раньше всё мешало что-то. Трудиться надо было, не покладая рук. Кем только ни побывал. То официантом, то развозчиком, то плотничал. Много чему научился. Мыкался, пытаясь свить ласточкино гнездо на чужих скалах. Они, скалы, гладкие, неприветливые, зацепиться не за что… Потом война, потом снова голод, потом послевоенная депрессия, глухой протест, тёмная полоса; когда были загулы — она, сдобная, разгульная, из местного кабаре, сумевшая его, полубродягу, закружить до горького хмеля, заставить позабыть про всё, кроме сейчас да сегодня. Потом стыд и потерянность, а между ними тоска. Эх, сколько уже прошло, да сама она давно в могилке покоится, а память ещё тянется… Снова бездомность. И вот уже Дижон, да здешний приход. И вот тут Григория наконец отогрело, вырвало из рук холодного вихря, вернуло в тёплые объятия веры. Первые годы он при батюшке как потерянный ягнёнок был. Тихий, смурной, побитый жизнью. А потом пришла благодать. Вот оно где, счастье. Смотрел тогда Григорий на пожухшие росписи, на старое золото окладов, а в душе расцветало новое — мир.
Когда церковь обветшала, обеднела, закрылась, а батюшка перебрался в дом призрения, Григорий остался. И сейчас готов отдать многое. И принять многое.
Он остановился, держась за стену. Снова в сердце кольнуло. Разговор это нехороший… Надо успокоиться после него.
Страница 12 из 22