Федю Стахова разбудил тигриный рык, такой чуждый среди заснеженной Москвы. Располосовал острыми когтями холст сна, на котором был отец. Улыбающийся, живой…
19 мин, 35 сек 656
Зычный голос звучал с деревянного балкончика, и народ проходил под резными эллинскими воротами. Важный люд платил четвертак, простой — десять копеек.
К балагану клеились ярмарочные ряды. Нюх полуголодных артистов будоражил запах караваев, сайки, белых калачей, сосулек из сухарного теста с мёдом, блинов — как без них! Продавали и телячий студень, щи с печенью, жареных жаворонков, редьку в патоке, зайцев в сметане. На каменных ступенях моста за цельный рупь можно было купить заграничные леденцы и масляные орешки, а запить предлагалось чаем, пивом, морсом и берёзовцем.
Фёдор Стахов, погружённый в невесёлые думы, отирался у клети Саломеи. И тигрица, забившаяся вглубь своего холодного жилья, казалось, одна разделяла настроение мальчика. Под прибаутки рекомендора, под нестройную музыку и праздничный гомон…
— Завтра ещё придём, — говорил супружнице вельможа в камзоле с позументами. — Завтра чудо демонстрировать обещали-с.
Чудо, коего Москва не видала. Ну-ка, поспеши, сущие гроши. В субботу в восемь милости просим.
Федя окинул пристальным взором пёстрый шатёр, вынесенный за пределы балаганного городка. Он крепился колышками ко льду Неглинной. Вспомнилось странное моление под луной, и мурашки побежали за шиворот.
Что за чудо рекламировал зазывала, Федя не знал, а приёмного отца спросить боялся. Страх вторую неделю гнездился в мальчике. Он смотрел на артистов, с которыми провёл б<em>о</em>льшую часть жизни. Они ёрничали, куражились, скоморошествовали… иначе, чем всегда. Исчезли злые хитрые искорки из глаз карликов-комедиантов. Глаза их были чисты, смиренны и снисходительны. И это настораживало.
Вчера, убирая в паноптикуме Старого Прокопа, Федя едва не уронил банку с двухголовым ребёнком. Сгорбился уж, предчувствуя взбучку, но Прокоп лишь хмыкнул. И это пугало, и что дядька трезв и не буянит, и что брагу слил.
Артисты пели, хороводили, пускались вприсядку.
Что задумали они, что утаивают?
И куда подевалась трёхмесячная дочь Ложкиных?
Из шатра вышел Хан, владелец балагана. Обычно угрюмый начальник улыбался блаженно в вислые восточные усы. Словно спал и снилась ему самая приятная на свете вещь.
Саломея чиркнула хвостом по клетке.
Громыхнули медные литавры. Гусар в сапогах с кистями обнял, расцеловал румяную молодку.
— Железный монгол, как чёрт зол! В высоту три аршина разговаривающая машина!
На набережной выступала чета Ложкиных. Муж жонглировал зажжёнными свечами, жена тушила плетью язычки пламени. Они улыбались мертво и натужно. Полые, поддельные, как Железный монгол.
Над шатром парили вороны. Чёрный траурный крест из птиц.
— Всё в небо глазеешь?
Федя вздрогнул. За его спиной возвышался дядя Лаврентий.
Широкий в кости и приземистый, он походил внешне, но исключительно внешне, на брата. Фёдор же удался в мать, хрупкую и утончённую. Она умерла при родах, как и её мать, Федина бабка, опороченная монашка. Сёстры шептались, что понесла монахиня тайно от митрополита Амвросия, но правду зарыли на монастырском кладбище.
— Простите, папа, — потупился мальчик.
В дядькиных чертах, суровых и чёрствых, появилась непривычная мягкость. И говорил он по-новому, и новизна страшила пуще прежнего.
— Мы думаем, рай на небе. А он подо льдом, во как. Бог на дне реки сидит и раки у него за апостолов.
Федя непонимающе моргнул.
Может, они белены объелись — дядька, Хан и остальные?
— Снаряди грузовую телегу, — сказал Лаврентий, ласково обозревая шатёр на Неглинной. — Вечером со мной поедешь.
— Куда?
— Не кудахтай, а делай, что велено.
Пальнули бутафорные ружья. Закаркало вороньё.
В шесть часов полицейский сигналом с каланчи приказал фонарщикам зажигать светильники, и Федя с отчимом отправились в путь. Вокруг лежали харчевни, купальни, кофейни, трактиры и мастерские. Барские особняки соседствовали с хижинами ремесленников, мезонины и синие крыши чиновничьих домов — с допотопными петушками селянских изб. У всякой избы была завалинка, почти у всякой — скотный двор. Клевали сугробы журавли колодцев, истошно брехали собаки и гнались за извозчичьими пролётками. Свистели полозья, скрипело ледяное крошево в заболоченных рвах…
Федя любил Москву, пусть провинциальную, грязную, крикливую. С ямами её, с ухабами, с разворованной мостовой. Он умел распознавать её неочевидную порой красоту и ощущать её боль. Когда полыхала она и голубиные стайки загорались, пролетая над пожарищами, и текла по улицам лава пылающего дёгтя… Вон, до сих пор топорщатся руины и стелются пустыри.
Мальчик понукал соловую лошадку. Дядька покачивался рядом, изредка подсказывал маршрут.
К балагану клеились ярмарочные ряды. Нюх полуголодных артистов будоражил запах караваев, сайки, белых калачей, сосулек из сухарного теста с мёдом, блинов — как без них! Продавали и телячий студень, щи с печенью, жареных жаворонков, редьку в патоке, зайцев в сметане. На каменных ступенях моста за цельный рупь можно было купить заграничные леденцы и масляные орешки, а запить предлагалось чаем, пивом, морсом и берёзовцем.
Фёдор Стахов, погружённый в невесёлые думы, отирался у клети Саломеи. И тигрица, забившаяся вглубь своего холодного жилья, казалось, одна разделяла настроение мальчика. Под прибаутки рекомендора, под нестройную музыку и праздничный гомон…
— Завтра ещё придём, — говорил супружнице вельможа в камзоле с позументами. — Завтра чудо демонстрировать обещали-с.
Чудо, коего Москва не видала. Ну-ка, поспеши, сущие гроши. В субботу в восемь милости просим.
Федя окинул пристальным взором пёстрый шатёр, вынесенный за пределы балаганного городка. Он крепился колышками ко льду Неглинной. Вспомнилось странное моление под луной, и мурашки побежали за шиворот.
Что за чудо рекламировал зазывала, Федя не знал, а приёмного отца спросить боялся. Страх вторую неделю гнездился в мальчике. Он смотрел на артистов, с которыми провёл б<em>о</em>льшую часть жизни. Они ёрничали, куражились, скоморошествовали… иначе, чем всегда. Исчезли злые хитрые искорки из глаз карликов-комедиантов. Глаза их были чисты, смиренны и снисходительны. И это настораживало.
Вчера, убирая в паноптикуме Старого Прокопа, Федя едва не уронил банку с двухголовым ребёнком. Сгорбился уж, предчувствуя взбучку, но Прокоп лишь хмыкнул. И это пугало, и что дядька трезв и не буянит, и что брагу слил.
Артисты пели, хороводили, пускались вприсядку.
Что задумали они, что утаивают?
И куда подевалась трёхмесячная дочь Ложкиных?
Из шатра вышел Хан, владелец балагана. Обычно угрюмый начальник улыбался блаженно в вислые восточные усы. Словно спал и снилась ему самая приятная на свете вещь.
Саломея чиркнула хвостом по клетке.
Громыхнули медные литавры. Гусар в сапогах с кистями обнял, расцеловал румяную молодку.
— Железный монгол, как чёрт зол! В высоту три аршина разговаривающая машина!
На набережной выступала чета Ложкиных. Муж жонглировал зажжёнными свечами, жена тушила плетью язычки пламени. Они улыбались мертво и натужно. Полые, поддельные, как Железный монгол.
Над шатром парили вороны. Чёрный траурный крест из птиц.
— Всё в небо глазеешь?
Федя вздрогнул. За его спиной возвышался дядя Лаврентий.
Широкий в кости и приземистый, он походил внешне, но исключительно внешне, на брата. Фёдор же удался в мать, хрупкую и утончённую. Она умерла при родах, как и её мать, Федина бабка, опороченная монашка. Сёстры шептались, что понесла монахиня тайно от митрополита Амвросия, но правду зарыли на монастырском кладбище.
— Простите, папа, — потупился мальчик.
В дядькиных чертах, суровых и чёрствых, появилась непривычная мягкость. И говорил он по-новому, и новизна страшила пуще прежнего.
— Мы думаем, рай на небе. А он подо льдом, во как. Бог на дне реки сидит и раки у него за апостолов.
Федя непонимающе моргнул.
Может, они белены объелись — дядька, Хан и остальные?
— Снаряди грузовую телегу, — сказал Лаврентий, ласково обозревая шатёр на Неглинной. — Вечером со мной поедешь.
— Куда?
— Не кудахтай, а делай, что велено.
Пальнули бутафорные ружья. Закаркало вороньё.
В шесть часов полицейский сигналом с каланчи приказал фонарщикам зажигать светильники, и Федя с отчимом отправились в путь. Вокруг лежали харчевни, купальни, кофейни, трактиры и мастерские. Барские особняки соседствовали с хижинами ремесленников, мезонины и синие крыши чиновничьих домов — с допотопными петушками селянских изб. У всякой избы была завалинка, почти у всякой — скотный двор. Клевали сугробы журавли колодцев, истошно брехали собаки и гнались за извозчичьими пролётками. Свистели полозья, скрипело ледяное крошево в заболоченных рвах…
Федя любил Москву, пусть провинциальную, грязную, крикливую. С ямами её, с ухабами, с разворованной мостовой. Он умел распознавать её неочевидную порой красоту и ощущать её боль. Когда полыхала она и голубиные стайки загорались, пролетая над пожарищами, и текла по улицам лава пылающего дёгтя… Вон, до сих пор топорщатся руины и стелются пустыри.
Мальчик понукал соловую лошадку. Дядька покачивался рядом, изредка подсказывал маршрут.
История ждёт вашей реакции
Дочитайте историю до конца, чтобы оставить реакцию
Страница 3 из 6