Фандом: Fullmetal Alchemist. За солдатские шрамы на теле молодой изувеченной женщины Грид презирает тех, кто завязал эту недавно завершившуюся войну, особенно сильно.
3 мин, 37 сек 19499
Пока Роа не хватается за хворостину и не выкрикивает «А ну подойди-ка, кобель!», Грид и не думает предполагать, что тот — само добродушие и невозмутимость с виду, единственный, кого он, не-человек, гомункул, подспудно побаивается за крутой нрав и независимость едких суждений — знает столько метких ругательств, с которыми и поспорить-то, пожалуй, затруднительно и нелепо. Уворачиваться от хворостины очень трудно, огревает отставной офицер по-армейски очень больно, куртка очень некстати расстёгивается и выбивается из ремня.
— Поди сюда, скотина!
— Ай! Что я сделал?
— Совести нет! Сердца нет! Стыда нет! Пожалел бы честную девушку! В поле! На земле! Без женитьбы! Скотина! Тварь похотливая! Прожил столько, а мозгов не прибавил!
— Да откуда ты узнал?!
— А что вы ещё в поле могли делать, коли доползли под утро — ты счастливый, а она растрёпанная, в твоей рубахе? Звёзды считали?!
— Да хватит уже!
Грид, тяжело дыша после невиданного даже для своих физически довольно неплохих возможностей прыжка, висит на суку, зацепившись одной ногой за ветку, и осторожно болтает свободной, опасливо косясь на нервно прыгающую у голенища сломанную хворостину.
Старый верный Амато, который в огонь пойдёт за своих, который этих самых своих ничуть не пожалеет, если что-то случится по их вине — рука-то у него тяжёлая. Старый же ты хрыч…
— Ты ведь на меня уже не сердишься? — интересуется он не без опаски, запоздало пытаясь оправить куртку — после полученных затрещин горько-хмельные воспоминания о мягком теле Мартель обжигают руки и шею с новой силой.
— Очень сержусь.
— Дочка она тебе, что ли? — Мысленно Грид возносит неописуемую хвалу небесам, что очень своенравный старый солдат не находится с девушкой в кровном родстве, но тут же погружается в пучину уныния: тому это, в общем-то, не особенно помешало побить его за посягательства, не в последнюю очередь не его собственные, и, наверное, едва ли не больнее, чем он сам, Грид, когда-то побил Ультима Хоббса — из чистейшей ревности, перемешанной с чувством собственничества и оскорблённости. — Бить не будешь?
— Буду.
— А ругать?
— Слазь — узнаешь.
— Тогда лучше я тут посижу.
Грид с самым деловым и отстранённым видом поудобнее устраивается на суку и свешивает ноги. Амато угрюмо косится на его разбитые ботинки, сплёвывает, отбрасывает хворостину и тяжело садится под деревом.
— Тьфу ты. Не могу привыкнуть, что ты настолько старше меня.
— Плевать. — Грид болтает ногами и ухмыляется. — Что ты теперь нам сделаешь?
— Двести лет парню, называется… — не без какой-то жалости фыркает Роа и возится — устраивается посидеть. — Нет… всё-таки… В поле…
Где-то над головой, разгоняя повисшую напряжённую, явно служащую предвестником чего-то как минимум не очень хорошего для одной из сторон тишину, свистит и чирикает жаворонок.
Сидеть на ветке подальше от возможных и закономерных попрёков, кое-как обняв корявый ствол и жмурясь на брызжущую зеленью листву, становится всё скучнее и неудобнее.
— Де-е-ед, ты уже успокоился? — Грид осторожно свешивается вниз.
— Сползай и плюхайся рядом.
— А бить точно не будешь?
— Уже не буду.
Земля, нагретая летним паром, по-летнему тепла. В воздухе пахнет ромашками.
— Эй, — офицер серьёзен и не смотрит на него. — Она на тебя не обиделась?
— А… — Все слова почему-то сразу теряются; Грид смущённо отводит глаза и, не найдя в поле зрения чего-то более или менее подходящего, задумчиво утыкается взглядом в небо. — Больше не будешь ругаться?
— Если пообещаешь, что первого ребёнка окрестите в мою честь.
— Амато! — недовольно и хрипло повышает Грид голос, сжав кулаки и осознавая свою беспомощность. — Ты же знаешь!
Сержант, бросив изображать серьёзную неколебимость, смеётся и покровительственно — так, словно нет между ними полутора сотен лет, словно нет никакой тяжкой тайны их нынешнего состояния полубродяг, словно есть лишь рано постаревший дед и своенравный не то сын, не то пасынок, не то всего лишь племянник — ерошит его смоляные жёсткие космы.
— Я же пошутил, клиношарый.
Грид исподлобья косится на Мартель, обнимает колени, сжав занывшие кулаки, и прячет тоскливую ухмылку.
— Нет. Не обиделась.
Мартель, что-то насвистывая и тщательно изображая ничего не подозревающую, может быть, и не невинность, привычно умывается у старого холодного колодца, недовольно передёргивая плечами и оправляя слишком широкую на её плечах, кое-как подвёрнутую рубаху, которая норовит сползти до локтя и обнажить шею и плечи. На правом слишком отчётливо видны перехлёсты тёмного клейма татуировки, пересекшиеся с мало заметными издалека, но вязью застывающими под пальцами шрамами — старые рубцы так и не заросли окончательно, и вся летопись военного лихолетья отпечатана на её коже причудливо-жуткой схемой сизых и белых рубцов.
И именно за солдатские шрамы на теле молодой изувеченной женщины, за алый шрам на левом плече Грид со всем равнодушным отчаянием презирает тех, кто завязал эту недавно завершившуюся войну, особенно сильно.
За те шрамы, которым не суждено окончательно зажить.
— Поди сюда, скотина!
— Ай! Что я сделал?
— Совести нет! Сердца нет! Стыда нет! Пожалел бы честную девушку! В поле! На земле! Без женитьбы! Скотина! Тварь похотливая! Прожил столько, а мозгов не прибавил!
— Да откуда ты узнал?!
— А что вы ещё в поле могли делать, коли доползли под утро — ты счастливый, а она растрёпанная, в твоей рубахе? Звёзды считали?!
— Да хватит уже!
Грид, тяжело дыша после невиданного даже для своих физически довольно неплохих возможностей прыжка, висит на суку, зацепившись одной ногой за ветку, и осторожно болтает свободной, опасливо косясь на нервно прыгающую у голенища сломанную хворостину.
Старый верный Амато, который в огонь пойдёт за своих, который этих самых своих ничуть не пожалеет, если что-то случится по их вине — рука-то у него тяжёлая. Старый же ты хрыч…
— Ты ведь на меня уже не сердишься? — интересуется он не без опаски, запоздало пытаясь оправить куртку — после полученных затрещин горько-хмельные воспоминания о мягком теле Мартель обжигают руки и шею с новой силой.
— Очень сержусь.
— Дочка она тебе, что ли? — Мысленно Грид возносит неописуемую хвалу небесам, что очень своенравный старый солдат не находится с девушкой в кровном родстве, но тут же погружается в пучину уныния: тому это, в общем-то, не особенно помешало побить его за посягательства, не в последнюю очередь не его собственные, и, наверное, едва ли не больнее, чем он сам, Грид, когда-то побил Ультима Хоббса — из чистейшей ревности, перемешанной с чувством собственничества и оскорблённости. — Бить не будешь?
— Буду.
— А ругать?
— Слазь — узнаешь.
— Тогда лучше я тут посижу.
Грид с самым деловым и отстранённым видом поудобнее устраивается на суку и свешивает ноги. Амато угрюмо косится на его разбитые ботинки, сплёвывает, отбрасывает хворостину и тяжело садится под деревом.
— Тьфу ты. Не могу привыкнуть, что ты настолько старше меня.
— Плевать. — Грид болтает ногами и ухмыляется. — Что ты теперь нам сделаешь?
— Двести лет парню, называется… — не без какой-то жалости фыркает Роа и возится — устраивается посидеть. — Нет… всё-таки… В поле…
Где-то над головой, разгоняя повисшую напряжённую, явно служащую предвестником чего-то как минимум не очень хорошего для одной из сторон тишину, свистит и чирикает жаворонок.
Сидеть на ветке подальше от возможных и закономерных попрёков, кое-как обняв корявый ствол и жмурясь на брызжущую зеленью листву, становится всё скучнее и неудобнее.
— Де-е-ед, ты уже успокоился? — Грид осторожно свешивается вниз.
— Сползай и плюхайся рядом.
— А бить точно не будешь?
— Уже не буду.
Земля, нагретая летним паром, по-летнему тепла. В воздухе пахнет ромашками.
— Эй, — офицер серьёзен и не смотрит на него. — Она на тебя не обиделась?
— А… — Все слова почему-то сразу теряются; Грид смущённо отводит глаза и, не найдя в поле зрения чего-то более или менее подходящего, задумчиво утыкается взглядом в небо. — Больше не будешь ругаться?
— Если пообещаешь, что первого ребёнка окрестите в мою честь.
— Амато! — недовольно и хрипло повышает Грид голос, сжав кулаки и осознавая свою беспомощность. — Ты же знаешь!
Сержант, бросив изображать серьёзную неколебимость, смеётся и покровительственно — так, словно нет между ними полутора сотен лет, словно нет никакой тяжкой тайны их нынешнего состояния полубродяг, словно есть лишь рано постаревший дед и своенравный не то сын, не то пасынок, не то всего лишь племянник — ерошит его смоляные жёсткие космы.
— Я же пошутил, клиношарый.
Грид исподлобья косится на Мартель, обнимает колени, сжав занывшие кулаки, и прячет тоскливую ухмылку.
— Нет. Не обиделась.
Мартель, что-то насвистывая и тщательно изображая ничего не подозревающую, может быть, и не невинность, привычно умывается у старого холодного колодца, недовольно передёргивая плечами и оправляя слишком широкую на её плечах, кое-как подвёрнутую рубаху, которая норовит сползти до локтя и обнажить шею и плечи. На правом слишком отчётливо видны перехлёсты тёмного клейма татуировки, пересекшиеся с мало заметными издалека, но вязью застывающими под пальцами шрамами — старые рубцы так и не заросли окончательно, и вся летопись военного лихолетья отпечатана на её коже причудливо-жуткой схемой сизых и белых рубцов.
И именно за солдатские шрамы на теле молодой изувеченной женщины, за алый шрам на левом плече Грид со всем равнодушным отчаянием презирает тех, кто завязал эту недавно завершившуюся войну, особенно сильно.
За те шрамы, которым не суждено окончательно зажить.