Когда филфак возвращается из фольклорной экспедиции, вся общага некоторое время стоит на ушах. Девчонки привозят не только величальные да обрывки былин, но ещё и сказки, именуемые по науке эротическими, свадебные загадки того же рода и особо ценимые мужчинами «страмные частухи», — они передаются из уст в уста, потешая курилку и вгоняя в краску первокурсниц…
Тоскливо тянется вечер, когда переделаны дела, а неслышная тьма заполнила двор. Ни звука не доносится из коровьей стайки — ни вздохов, ни копытного бряка по плахам пола. Барбос перестал звякать поржавелой цепкой, свернулся в конуре. Тихо. Только старые ходики мерно тукают, перемалывая время. Тусклый диск маятника озабоченно снует взад-вперед, и если долго не мигая смотреть на витые длинные гири, то увидишь, как они ползут вдоль стены. Все ползут и ползут. Ползут и ползут…
Татьяна сидит у кухонного стола, положив на изрезанную клеенку тяжелые красные руки. Надо идти спать, а она словно оцепенела, ей не хочется двигаться. Вот так бы и сидеть, ни о чем не думая. Телевизор в доме есть, но фильма хорошего сегодня нет. По одной программе футбол, по другой депутаты… Аты — баты, депутаты, аты-баты, на базар… Самовар она начищает каждое воскресенье, вот он и сияет, как из магазина. И пол моет каждое воскресенье два раза — утром и вечером. А потом весь вечер сидит вот так.
Рыжий прусак неслышным хозяйским шагом обходит шесток. Остановился у загнетки, поводил усами по набросанным бумажкам — утрешней затопке. Как в сказке: из рогатого скота — петух да курица, из медной посуды — крест да пуговица, а каждый вечер приходит кавалер богатый — прусак усатый. Матерь-упокойница все, бывало, приговаривала: «К деньгам, к богатству прусаки-то. Не обижай их, Танюха, а то уйдут из избы, и богатство с ними». А что ей с этих богатств? Денег — как грязи на проселке, а на что они ей?
На дворе жалобно заскулил, заподвывал пес. С чего бы это? Ох, и без него тошно…
Денег-то полно. Чай, на ферме платят, не дешевятся. Был бы мужик, так хоть бы пропивал… Где-то он сгинул, окаянный, оставил соломенной вдовой. Как посадили на восемь лет за студента убитого, так писал, посылок требовал, а потом — отрезало. И слава Богу. Она и не разузнавала ничего, числится мужней женой, и ладно. Да и вдруг объявится, что тогда? Дом-то на отшибе, почитай, за околицей стоит. А бес его знает, какой он сделался. Раньше по пьянке смертно колачивал, а ну как и вовсе теперь забьет.
Барбоска-то ишь как завывает, прямо душу рвет. И чего развылся, ровно по покойнику?
На деревне откликнулись другие собаки. Татьяна поднялась из-за стола, со вздохом набросила старый ватник, вышла во двор. Пес метнулся в ноги, натягивая гремучую цепь, с визгом тычась в кирзачи.
— Ты что, дурень! — прикрикнула и, наклонясь, отщелкнула карабин. На, бегай!
Мягкая снежинка влажно скользнула по щеке. Редкое белое мельканье осветило воздух. Запах снега, спокойный, благостный, оттеснил все другие запахи, примиряя землю с наступающей зимой. Барбоска, по-прежнему скуля, юлил возле сапог. Дробно стуча каблуками по мерзлой земле, Татьяна прошла до калитки, распахнула.
— Беги уж, ирод!
Но пес топтался на месте, приседал, зажимая хвост меж задних лап боялся. Татьяна вспомнила одну давнюю историю, как вот так же собака с перепугу забежала в избу; её гонят, а она нейдет, хвост поджимает и скулит. Тогда хозяин, неча, мол, за шкварник жучку — и в двери. Тут на крыльце её волки и подхватили — в клочья. Сожрали и ушли.
Одинокая жизнь приучила Татьяну ничего не бояться и всегда стоять за себя. Сейчас она спокойно прикинула: раньше волков тут не видали, пока ещё не зима, нечего им у жилья делать. А если уж пришли, так не за ней, а за коровой. В этом случае лучше собакой откупиться. И Татьяна выпнула визжащего Барбоску со двора. Никакие волки его не схватили, пес помчался в деревню.
Набегает и вернется, решила она, оставив калитку приоткрытой. Возвратясь в дом, отряхнула с волос и телогрейки быстро тающие хлопья, плотно задвинула засов и только теперь почувствовала страх. Нельзя было оставлять калитку незапертой. Но выйти снова на двор не решилась.