Все знают Ларанта. Когда родители умерли, его отправляли учиться в Кебонрос, а ещё через полгода он сбежал.
45 мин, 42 сек 18766
— Ты прочтёшь её здесь и сейчас. Не так — вслух, чтобы мы могли прийти тебе на помощь.
— Я очень плохо читаю…
— А мы с Тейс вовсе не умеем, — сказал Теладас, — А если что-нибудь е сможешь, поможет Учжанмас.
— Может, ты всё прочитаешь, — Ларант протянул весьма жалкую на вид стопку. Не верилось, что из-за этого драного манускрипта может произойти что-то серьёзное.
Учжанмас покачала головой.
— Итен отдал его тебе — ты и читай. Ведь ты уважаешь его память.
— Да… конечно.
Все разместились поудобней, — Ларант на стул возле окна, рядом, прямо на столе, умиротворённая и похорошевшая Учжанмас, а на истерзанной кровати — Тейс и Теладас вместе с абрикосами.
И Ларант начал.
— М-не-страш-но-пи-сать-обэтом…
Мне страшно писать об этом.
Нет, неправда. Точнее, полуправда, правда не вся, а только её маленький кусочек, крохотный огрызок хвостика, который принесла в зубах чужая кошка. Он говорит нам: мышь была. Но что за мышь, какой породы, крупная, маленькая — об этом хвостик молчит. Мне бы тоже хотелось молчать, но ведь страх от этого не исчезнет. Он разве что высохнет, скукожится, превратится в маленький комочек, сморщенный, словно высушенный инжир; будет гнить, долго, очень долго, по капле накапливая беспощадный яд, а потом ударит, жадно, метко, словно крис с волнистым лезвием — насмерть. Или напротив, разрастется, вытянет свою отравленную лозу вдоль моих рук и ног, присосётся к голове и превратит меня в жалкое дерево, в Дерево Трусости, с ветвями, которые гнутся и трепещут от самого слабого ветерка.
Всё дело в том, что мне не просто страшно писать об этом. Мой страх — непостоянен. Он дрожит, меняется, и ещё ни разу не удавалось мне схватить его и сжать, скрутить в жгут, растерзать — уничтожить.
Когда я просыпаюсь утром, страха нет. На столе лежит тёплый квадрат солнечного света и стопа чистой бумаги в нём — на верхнем уже вырисовывается грязное, исчёрканное начало. Я смотрю но него, перечитываю эти жуткие, прыгающие строчки и чувствую, как в сердце разливается сладкий мёд спокойствия. Да, ещё вчера я был взбудоражен, но сегодня и спокоен и смогу обстоятельно всё рассказать. Поем и сразу сяду рассказывать.
После еды мёд прокисает, в нём копошатся склизкие червячки неуверенности. Я замечаю, что говорю с кем попало и по любому поводу, утешая себя тем, что подыскиваю первого читателя для моей рукописи. Ведь очень сложно сказать всю правд. В ней так много лишнего, что не хватает ни букв, ни слов, из её огромного тела нужно извлечь только сердцевину, самую яркую, самую лучшую — но где она? Что важно, а что нет?
Ближе к полудню я всё-таки добираюсь до письменного стола. Сижу и смотрю на уже написанные строчки, стараюсь пересказать историю хотя бы самому себе. До конца добираюсь редко, да я и не знаю, где у неё конец — возможно, она продолжается до сих пор. Очень и очень часто я спотыкаюсь где-нибудь на середине и начинаю спорить, оправдываться, высмеивать — одним делать что угодно, лишь бы сжиться, свыкнуться, застрять и не идти дальше. Одна и та же мысль, догадка, ситуация вращается и вращается, словно мельничный жернов. Иногда я не выдерживаю и записываю пару строчек — таких вот, как эти, например. А ещё чаще взбалтываю тростниковым пером и смотрю, как подсыхают чернила.
Ещё я жду, как и положено привратнику — чтобы кто-нибудь пришёл и я вскочил из-за этого несчастного стола, утешая себя клятвой, что, вернувшись, я запишу всё, абсолютно всё, до самой последней буковки, буду писать два дня и две ночи и даже не пойду на вечернюю трапезу… Утешаюсь, и всё идёт по-прежнему.
Некоторые городские ребята очень хорошие — тот же Ларант (тут Ларант не смог сдержать улыбки). Я очень к нему привязан, должно быть, потому, что он моя полная противоположность. Парень сбежал из Кебонроса, так и не доучившись. Интересно, приходило ли ему на ум, некоторые сбегают в Кебенрос, как я?
Конечно, сбежавших из Кебонроса всегда будет больше. А значить, таких, как Ларант, будет больше, чем таких, как я. По-моему, это хорошо и справедливо.
Иногда я начинаю подумывать, что Ларант под мою диктовку записал бы её куда быстрее. Представляю, как я ложусь на кровать, смотрю в недавно покрашенный потолок (иногда я начинаю обвинять в своих неудачах окно — дескать, оно меня отвлекает) и… разумеется, ударяюсь в межзвёздные дебри и теоретическую теологию, а Ларант из-за стола отчаянно мне возражает. Я буду пытаться доказать ему, что мироздание подобно зелёной змее фан-тьёт, у которой нет самцов и здравого смысла, и чьи крохотные яички размером с жабьи икринки иногда собираются по весне на нашем пруду в узоры, подобные неведомым созвездиям — и всё равно умолчу о главном. Днём мой страх кажется слишком давним, чтобы его бояться, ночью — слишком большим, чтобы о нём говорить.
Позавчера я разобрался со всем этим — Ларант станет моим первым читателем…
— Ну, ведь так и вышло.
— Тише!
… и даст мне совет, что делать дальше. Молодой умы порой бывают на удивление чуткими. Однажды я видел в храме девочку (было ей лет одиннадцать) которая…
— Я очень плохо читаю…
— А мы с Тейс вовсе не умеем, — сказал Теладас, — А если что-нибудь е сможешь, поможет Учжанмас.
— Может, ты всё прочитаешь, — Ларант протянул весьма жалкую на вид стопку. Не верилось, что из-за этого драного манускрипта может произойти что-то серьёзное.
Учжанмас покачала головой.
— Итен отдал его тебе — ты и читай. Ведь ты уважаешь его память.
— Да… конечно.
Все разместились поудобней, — Ларант на стул возле окна, рядом, прямо на столе, умиротворённая и похорошевшая Учжанмас, а на истерзанной кровати — Тейс и Теладас вместе с абрикосами.
И Ларант начал.
— М-не-страш-но-пи-сать-обэтом…
Мне страшно писать об этом.
Нет, неправда. Точнее, полуправда, правда не вся, а только её маленький кусочек, крохотный огрызок хвостика, который принесла в зубах чужая кошка. Он говорит нам: мышь была. Но что за мышь, какой породы, крупная, маленькая — об этом хвостик молчит. Мне бы тоже хотелось молчать, но ведь страх от этого не исчезнет. Он разве что высохнет, скукожится, превратится в маленький комочек, сморщенный, словно высушенный инжир; будет гнить, долго, очень долго, по капле накапливая беспощадный яд, а потом ударит, жадно, метко, словно крис с волнистым лезвием — насмерть. Или напротив, разрастется, вытянет свою отравленную лозу вдоль моих рук и ног, присосётся к голове и превратит меня в жалкое дерево, в Дерево Трусости, с ветвями, которые гнутся и трепещут от самого слабого ветерка.
Всё дело в том, что мне не просто страшно писать об этом. Мой страх — непостоянен. Он дрожит, меняется, и ещё ни разу не удавалось мне схватить его и сжать, скрутить в жгут, растерзать — уничтожить.
Когда я просыпаюсь утром, страха нет. На столе лежит тёплый квадрат солнечного света и стопа чистой бумаги в нём — на верхнем уже вырисовывается грязное, исчёрканное начало. Я смотрю но него, перечитываю эти жуткие, прыгающие строчки и чувствую, как в сердце разливается сладкий мёд спокойствия. Да, ещё вчера я был взбудоражен, но сегодня и спокоен и смогу обстоятельно всё рассказать. Поем и сразу сяду рассказывать.
После еды мёд прокисает, в нём копошатся склизкие червячки неуверенности. Я замечаю, что говорю с кем попало и по любому поводу, утешая себя тем, что подыскиваю первого читателя для моей рукописи. Ведь очень сложно сказать всю правд. В ней так много лишнего, что не хватает ни букв, ни слов, из её огромного тела нужно извлечь только сердцевину, самую яркую, самую лучшую — но где она? Что важно, а что нет?
Ближе к полудню я всё-таки добираюсь до письменного стола. Сижу и смотрю на уже написанные строчки, стараюсь пересказать историю хотя бы самому себе. До конца добираюсь редко, да я и не знаю, где у неё конец — возможно, она продолжается до сих пор. Очень и очень часто я спотыкаюсь где-нибудь на середине и начинаю спорить, оправдываться, высмеивать — одним делать что угодно, лишь бы сжиться, свыкнуться, застрять и не идти дальше. Одна и та же мысль, догадка, ситуация вращается и вращается, словно мельничный жернов. Иногда я не выдерживаю и записываю пару строчек — таких вот, как эти, например. А ещё чаще взбалтываю тростниковым пером и смотрю, как подсыхают чернила.
Ещё я жду, как и положено привратнику — чтобы кто-нибудь пришёл и я вскочил из-за этого несчастного стола, утешая себя клятвой, что, вернувшись, я запишу всё, абсолютно всё, до самой последней буковки, буду писать два дня и две ночи и даже не пойду на вечернюю трапезу… Утешаюсь, и всё идёт по-прежнему.
Некоторые городские ребята очень хорошие — тот же Ларант (тут Ларант не смог сдержать улыбки). Я очень к нему привязан, должно быть, потому, что он моя полная противоположность. Парень сбежал из Кебонроса, так и не доучившись. Интересно, приходило ли ему на ум, некоторые сбегают в Кебенрос, как я?
Конечно, сбежавших из Кебонроса всегда будет больше. А значить, таких, как Ларант, будет больше, чем таких, как я. По-моему, это хорошо и справедливо.
Иногда я начинаю подумывать, что Ларант под мою диктовку записал бы её куда быстрее. Представляю, как я ложусь на кровать, смотрю в недавно покрашенный потолок (иногда я начинаю обвинять в своих неудачах окно — дескать, оно меня отвлекает) и… разумеется, ударяюсь в межзвёздные дебри и теоретическую теологию, а Ларант из-за стола отчаянно мне возражает. Я буду пытаться доказать ему, что мироздание подобно зелёной змее фан-тьёт, у которой нет самцов и здравого смысла, и чьи крохотные яички размером с жабьи икринки иногда собираются по весне на нашем пруду в узоры, подобные неведомым созвездиям — и всё равно умолчу о главном. Днём мой страх кажется слишком давним, чтобы его бояться, ночью — слишком большим, чтобы о нём говорить.
Позавчера я разобрался со всем этим — Ларант станет моим первым читателем…
— Ну, ведь так и вышло.
— Тише!
… и даст мне совет, что делать дальше. Молодой умы порой бывают на удивление чуткими. Однажды я видел в храме девочку (было ей лет одиннадцать) которая…
Страница 3 из 12