Фандом: One Piece. Медведь старается никогда не мешать своему человеку.
25 мин, 26 сек 6249
Может быть, даже только одно, — но и этого медведю кажется вполне достаточным для того, чтобы корабельный врач заслужил его простодушное уважение.
Смуглого человека слушают, когда он что-то говорит, и ему доверяют как себе, когда он даёт слово, которое никогда не нарушает.
А разве что-то может быть однозначней, чем это? Разве иные люди, пускай даже не самые хорошие и не во всём честные, достойны того, чтобы быть главными? Разве от таких людей не может не пахнуть солью и жизнью? К кому бы ещё без колебаний согласился присоединиться серьёзный молчун Обара Тору — бывший пират из разбитой банды Серых Псов, которому смуглый доктор пришивал оторванную руку? Кого ещё будут слушаться такие, как, например, всему и всем перечащий нигилист Марлин, сын расстриги-священника, — по совместительству ещё и замечательный механик, поставивший субмарину на аварийный ручной ход и в случае поломки берущий управление на себя, — или столь же жестокий, сколь и дружелюбный Пингвин — Пингвин, который первым кидается на абордаж, но ещё больше звона клинков любит игру в шашки, перезимовавшие яблоки и кислые лимонные леденцы, — или по-солёному миловидный, совершенно не разбойничьего склада мечтательный Ян Форэль, Форэль-бандит, некогда носивший прозвище Окубанский Лис, который когда-то, не поморщившись, сломал ключицу и плечо мужчине в два раза крупнее его — лишь за то, что тот отпустил пошлую шутку насчёт его девичьей причёски и тонких рук?
— Сколько же лет ты пробыл на море, Ло?
— Я насчитал три тысячи дней, — задумчиво отвечает корабельный врач, щурясь на залитое рассветом пылающее море. — А потом перестал.
Медведю становится неспокойно, когда он сутками не видит солнечного света, и в такие минуты он скулит и царапает намертво завинченные толстые стёкла иллюминаторов, — но в море, далеко от всего мира, жизнь продолжается — и нет разницы, пробираются ли они под водой, минуя радары, поднимаются ли на поверхность; и тогда Марлин, с облегчением переведя дух, отдраивает люки и поднимает чёрный флаг с радостно щерящейся белой зубастой рожей.
И тогда жизнь продолжается.
И тогда лохматый Пингвин сидит на сходне и грызёт леденцы, болтая сапогами над зеленовато-чёрной водной гладью, небритый Обара, закатав рукава вытертой формы и сдвинув шапку со взмокшего лба на затылок, отмывает палубу от чешуи и планктона, Форэль расчёсывает блестящие волосы, Блю спит на бочках, а кареглазый Шерки — сын рыбака и девушки-тюленя, ушедшей в море, не человек, не рыба, одно сплошное «не», — улёгшись животом на фальшборт, с неизбывной надеждой тихо зовёт тюленей, чьи спины белеют под жёлтыми боками корабля, когда им доводится проплывать мимо отмелей и берегов, — и тюлени в знак приветствия переворачиваются и блестят животами, отзываясь на его гортанный клич:
— Гу-у-ур-р-а… гу-у-у-ур…
И это становится ещё одной причиной для того, чтобы белый дзойский медведь окончательно, бесповоротно, до последнего вздоха признавал смуглого корабельного врача своим командиром.
Равно как и то, что его красные руки не только отнимают чью-то жизнь, но и принимают чужих детей, когда в шторм команде приходится задержаться на каком-нибудь архипелаге, а вся связь давно оборвана, и никто не может найти врача, когда женщина мучается в родах.
Равно как и то, что в минуты солнечного штиля Трафальгар Ло забавляется тем, что ходит по выскобленной палубе на руках, потешно задрав босые ноги в подвёрнутых штанинах, и его жёлтый свитер выбивается из поясного ремня, обнажая худой живот и тонкий шрам на загорелом боку.
Равно как и то, что этот человек искренне хохочет, запрокинув лохматую смоляно-чёрную голову, и валится в солнечную зелень береговых одуванчиков, и с радостью подпевает неловкой, пьяно запутывающейся аккордеонной игре уже принявшего на грудь Салмона, когда рейд выдался удачным.
Равно как и то, что корабельный врач — не проронив ни единого лишнего слова, с серьёзным видом засучив рукава и ополоснув спиртом руки и скальпель — вырезает из бока медведя обломок ржавого ножа, засаженный туда во время одного из переходов и чуть не дошедший до печёнок, а медведь даже не может сказать ему «спасибо» — и впервые в жизни жалеет, что господь не наделил его таким же языком, как людей, и жалобно скулит, и в знак благодарности лижет испаханные татуировками худые, солёные, докрасна загорелые руки хирурга.
Потому что у медведя нет ничего, что он может отдать смуглому молодому доктору в знак своей благодарности и верности.
Ничего.
Ничего, кроме своей привязанности и сердца.
Смуглого человека слушают, когда он что-то говорит, и ему доверяют как себе, когда он даёт слово, которое никогда не нарушает.
А разве что-то может быть однозначней, чем это? Разве иные люди, пускай даже не самые хорошие и не во всём честные, достойны того, чтобы быть главными? Разве от таких людей не может не пахнуть солью и жизнью? К кому бы ещё без колебаний согласился присоединиться серьёзный молчун Обара Тору — бывший пират из разбитой банды Серых Псов, которому смуглый доктор пришивал оторванную руку? Кого ещё будут слушаться такие, как, например, всему и всем перечащий нигилист Марлин, сын расстриги-священника, — по совместительству ещё и замечательный механик, поставивший субмарину на аварийный ручной ход и в случае поломки берущий управление на себя, — или столь же жестокий, сколь и дружелюбный Пингвин — Пингвин, который первым кидается на абордаж, но ещё больше звона клинков любит игру в шашки, перезимовавшие яблоки и кислые лимонные леденцы, — или по-солёному миловидный, совершенно не разбойничьего склада мечтательный Ян Форэль, Форэль-бандит, некогда носивший прозвище Окубанский Лис, который когда-то, не поморщившись, сломал ключицу и плечо мужчине в два раза крупнее его — лишь за то, что тот отпустил пошлую шутку насчёт его девичьей причёски и тонких рук?
— Сколько же лет ты пробыл на море, Ло?
— Я насчитал три тысячи дней, — задумчиво отвечает корабельный врач, щурясь на залитое рассветом пылающее море. — А потом перестал.
Медведю становится неспокойно, когда он сутками не видит солнечного света, и в такие минуты он скулит и царапает намертво завинченные толстые стёкла иллюминаторов, — но в море, далеко от всего мира, жизнь продолжается — и нет разницы, пробираются ли они под водой, минуя радары, поднимаются ли на поверхность; и тогда Марлин, с облегчением переведя дух, отдраивает люки и поднимает чёрный флаг с радостно щерящейся белой зубастой рожей.
И тогда жизнь продолжается.
И тогда лохматый Пингвин сидит на сходне и грызёт леденцы, болтая сапогами над зеленовато-чёрной водной гладью, небритый Обара, закатав рукава вытертой формы и сдвинув шапку со взмокшего лба на затылок, отмывает палубу от чешуи и планктона, Форэль расчёсывает блестящие волосы, Блю спит на бочках, а кареглазый Шерки — сын рыбака и девушки-тюленя, ушедшей в море, не человек, не рыба, одно сплошное «не», — улёгшись животом на фальшборт, с неизбывной надеждой тихо зовёт тюленей, чьи спины белеют под жёлтыми боками корабля, когда им доводится проплывать мимо отмелей и берегов, — и тюлени в знак приветствия переворачиваются и блестят животами, отзываясь на его гортанный клич:
— Гу-у-ур-р-а… гу-у-у-ур…
И это становится ещё одной причиной для того, чтобы белый дзойский медведь окончательно, бесповоротно, до последнего вздоха признавал смуглого корабельного врача своим командиром.
Равно как и то, что его красные руки не только отнимают чью-то жизнь, но и принимают чужих детей, когда в шторм команде приходится задержаться на каком-нибудь архипелаге, а вся связь давно оборвана, и никто не может найти врача, когда женщина мучается в родах.
Равно как и то, что в минуты солнечного штиля Трафальгар Ло забавляется тем, что ходит по выскобленной палубе на руках, потешно задрав босые ноги в подвёрнутых штанинах, и его жёлтый свитер выбивается из поясного ремня, обнажая худой живот и тонкий шрам на загорелом боку.
Равно как и то, что этот человек искренне хохочет, запрокинув лохматую смоляно-чёрную голову, и валится в солнечную зелень береговых одуванчиков, и с радостью подпевает неловкой, пьяно запутывающейся аккордеонной игре уже принявшего на грудь Салмона, когда рейд выдался удачным.
Равно как и то, что корабельный врач — не проронив ни единого лишнего слова, с серьёзным видом засучив рукава и ополоснув спиртом руки и скальпель — вырезает из бока медведя обломок ржавого ножа, засаженный туда во время одного из переходов и чуть не дошедший до печёнок, а медведь даже не может сказать ему «спасибо» — и впервые в жизни жалеет, что господь не наделил его таким же языком, как людей, и жалобно скулит, и в знак благодарности лижет испаханные татуировками худые, солёные, докрасна загорелые руки хирурга.
Потому что у медведя нет ничего, что он может отдать смуглому молодому доктору в знак своей благодарности и верности.
Ничего.
Ничего, кроме своей привязанности и сердца.
Страница 7 из 7