Фандом: Доктор Хаус. Хаус пережил всех, ему под сотню лет, он живёт один в доме Уилсонов и мысленно разговаривает с ушедшим другом. Присутствуют также флэшбэки о той, первой осени, о жизни Хауса с Эмбер после смерти Уилсона и о том, как Эмбер ухаживает за больным Уилсоном. Хэдканон, хэдканон и ещё раз хэдканон.
8 мин, 40 сек 188
«Дорогой Уилсон, я пишу тебе, потому что мне много что есть тебе сказать — и потому что одиночество располагает к написанию длинных писем, пусть даже мысленных, без бумаги и ручки, без адресата, в пустое пространство».
Хаус стоит на кухне и смотрит в распахнутое кухонное окно, только что поставив кипятиться чайник, ожидая свистка, не уходя с кухни, чтобы не забыть про чайник. Окно настежь открыто, и в него густыми листьями и свежим щебетом птиц втекает сад, густо разросшийся, подошедший к самому дому. Густая буйная зелень дышит свежестью, воздухом и чистотой лета.
Но на всем уже лежит та туманная, тёплая дымка, которая едва заметно ложится на землю ближе к концу августа, и которой подёргивается всё — воздух, солнечный свет, листья деревьев — на границе лета и осени.
Хаус смотрит в окно, о многих подробностях пейзажа скорее помня, чем видя их на расстоянии — под старость, особенно в сумерках, многие вещи находишь больше ощупью и просто зная, что они там есть — благо здесь он ориентируется почти безошибочно, за столько лет привыкнув и зная ощущением, тактильным чувством положения в пространстве каждый угол.
«… потому что мне много надо тебе сказать — и я мог бы сказать тебе ещё больше, если бы ты сам не находился там, куда мои письма могут дойти лишь мысленно, без конвертов и почтовых марок».
Чайник свистит, и он снимает его с огня, почти не глядя, ощупью, по привычке.«Итак, она умерла, Уилсон. Ушла тихо, мирно, от почечной недостаточности, в последнем, предсмертном бреду позвав по имени свою дочь. Ей было семьдесят два года — семьдесят два, Уилсон! — как недолго живут люди! — Она так никогда и не оправилась до конца после аварии. Но она не жаловалась. Она никогда не жаловалась».
Хаус снимает чайник, ставит его на стол, плескает кипяток в чашку, достает пакетики с заваркой, молоко и все необходимое, делает чай привычными движениями, вытирает тряпкой образовавшуюся лужицу и садится за стол. Пьёт чай и смотрит перед собой, в окно, где под лёгким ветерком шелестит зелень, где длинные тени и оранжевые отсветы уже протягиваются по листьям, отбрасываются на землю под ветвями.
«… и мне, дожившему до полного одиночества в этом доме, есть что сказать — слова накапливаются, набиваются роем, говори-наговаривай, сочиняй длинные письма без конца и начала, неоконченные и обрывочные, начиная с любого места со слов» дорогой Уилсон«… … Он садится на кровать в своей — отведённой ему Уилсонами — комнате, зажигает и выключает лампу у постели. Он только что приехал к ним погостить в отпуске; и в серых сумерках осеннего вечера этот жёлтый свет лампы кажется слишком ярким, и серый полумрак кажется ещё серее и ненастнее, словно осенняя непогода уже подступила к дому, окружила его там, за пятном света.»
Уилсон завтра уезжает в Детройт к родителям, собирает чемоданы там, внизу, а он, Хаус, обосновался здесь, распаковал свои вещи. Что готовит ему эта осень?«Знаешь, к старости привыкаешь даже к боли в ноге. Одиночество здесь весьма этому способствует. Что нога, когда мы несём за столько лет жизни много различных потерь, по сравнению с которыми и эта боль кажется привычной и необидной».
Хаус смотрит в окно, на уже совсем осеннюю закатную картину.
Да и потом, со старостью приходит столько других неудобств, об отсутствии которых — пусть и с больной ногой — теперь можно только мечтать.
Осень плывет над знакомыми крышами домов, разбросанных вдоль дорог, над дорогой, ныряющей вверх по холмам и вниз, над острыми зубчатыми верхушками леса.
«Да, слабеет зрение, и мне всё труднее ориентироваться в пространстве, но, между прочим, хрен они меня сдадут в престарелый дом, Уилсон. Пока я ещё вижу, пока ещё хожу сам, пока рука ещё держит ручку — я могу ещё писать, я могу поддерживать порядок в доме — я всё делаю сам. И я держусь!»
Иногда он сидит вот так — открыв дверь, поставив кресло у самого порога — смотреть на окружающую природу, которая растет у самого порога. Все равно вокруг нет никого, да ему и терять нечего — что толку запирать дверь?Хаус засыпает в кресле, и ему снится, что он уже там, что он говорит с Уилсоном, рассказывает ему о ней — почему-то это кажется ему очень важно, надо говорить о ней, потому что Уилсон хотя там и раньше, но — он знает это — Уилсон не может там встретиться с ней, так уж здесь положено; и он говорит, рассказывает ему — здесь, где одни могут встретиться с другими, а другие нет, это очень важно, надо рассказать ему, объяснить…
Хаус просыпается, снова засыпает, видит перед собой стеллаж с книгами — в комнате, где у него устроено что-то вроде кабинета, реальность ускользает от Хауса, он не помнит, где он, но ясно помнит, что надо говорить с Уилсоном, объяснять ему — и снова всё дрожит и туманится, и он снова видит перед собой Уилсона.… время словно остановилось для неё, слилось в одно сплошное — ночь-день-ночь-ночь-день, в этом доме, где царила болезнь.
Хаус стоит на кухне и смотрит в распахнутое кухонное окно, только что поставив кипятиться чайник, ожидая свистка, не уходя с кухни, чтобы не забыть про чайник. Окно настежь открыто, и в него густыми листьями и свежим щебетом птиц втекает сад, густо разросшийся, подошедший к самому дому. Густая буйная зелень дышит свежестью, воздухом и чистотой лета.
Но на всем уже лежит та туманная, тёплая дымка, которая едва заметно ложится на землю ближе к концу августа, и которой подёргивается всё — воздух, солнечный свет, листья деревьев — на границе лета и осени.
Хаус смотрит в окно, о многих подробностях пейзажа скорее помня, чем видя их на расстоянии — под старость, особенно в сумерках, многие вещи находишь больше ощупью и просто зная, что они там есть — благо здесь он ориентируется почти безошибочно, за столько лет привыкнув и зная ощущением, тактильным чувством положения в пространстве каждый угол.
«… потому что мне много надо тебе сказать — и я мог бы сказать тебе ещё больше, если бы ты сам не находился там, куда мои письма могут дойти лишь мысленно, без конвертов и почтовых марок».
Чайник свистит, и он снимает его с огня, почти не глядя, ощупью, по привычке.«Итак, она умерла, Уилсон. Ушла тихо, мирно, от почечной недостаточности, в последнем, предсмертном бреду позвав по имени свою дочь. Ей было семьдесят два года — семьдесят два, Уилсон! — как недолго живут люди! — Она так никогда и не оправилась до конца после аварии. Но она не жаловалась. Она никогда не жаловалась».
Хаус снимает чайник, ставит его на стол, плескает кипяток в чашку, достает пакетики с заваркой, молоко и все необходимое, делает чай привычными движениями, вытирает тряпкой образовавшуюся лужицу и садится за стол. Пьёт чай и смотрит перед собой, в окно, где под лёгким ветерком шелестит зелень, где длинные тени и оранжевые отсветы уже протягиваются по листьям, отбрасываются на землю под ветвями.
«… и мне, дожившему до полного одиночества в этом доме, есть что сказать — слова накапливаются, набиваются роем, говори-наговаривай, сочиняй длинные письма без конца и начала, неоконченные и обрывочные, начиная с любого места со слов» дорогой Уилсон«… … Он садится на кровать в своей — отведённой ему Уилсонами — комнате, зажигает и выключает лампу у постели. Он только что приехал к ним погостить в отпуске; и в серых сумерках осеннего вечера этот жёлтый свет лампы кажется слишком ярким, и серый полумрак кажется ещё серее и ненастнее, словно осенняя непогода уже подступила к дому, окружила его там, за пятном света.»
Уилсон завтра уезжает в Детройт к родителям, собирает чемоданы там, внизу, а он, Хаус, обосновался здесь, распаковал свои вещи. Что готовит ему эта осень?«Знаешь, к старости привыкаешь даже к боли в ноге. Одиночество здесь весьма этому способствует. Что нога, когда мы несём за столько лет жизни много различных потерь, по сравнению с которыми и эта боль кажется привычной и необидной».
Хаус смотрит в окно, на уже совсем осеннюю закатную картину.
Да и потом, со старостью приходит столько других неудобств, об отсутствии которых — пусть и с больной ногой — теперь можно только мечтать.
Осень плывет над знакомыми крышами домов, разбросанных вдоль дорог, над дорогой, ныряющей вверх по холмам и вниз, над острыми зубчатыми верхушками леса.
«Да, слабеет зрение, и мне всё труднее ориентироваться в пространстве, но, между прочим, хрен они меня сдадут в престарелый дом, Уилсон. Пока я ещё вижу, пока ещё хожу сам, пока рука ещё держит ручку — я могу ещё писать, я могу поддерживать порядок в доме — я всё делаю сам. И я держусь!»
Иногда он сидит вот так — открыв дверь, поставив кресло у самого порога — смотреть на окружающую природу, которая растет у самого порога. Все равно вокруг нет никого, да ему и терять нечего — что толку запирать дверь?Хаус засыпает в кресле, и ему снится, что он уже там, что он говорит с Уилсоном, рассказывает ему о ней — почему-то это кажется ему очень важно, надо говорить о ней, потому что Уилсон хотя там и раньше, но — он знает это — Уилсон не может там встретиться с ней, так уж здесь положено; и он говорит, рассказывает ему — здесь, где одни могут встретиться с другими, а другие нет, это очень важно, надо рассказать ему, объяснить…
Хаус просыпается, снова засыпает, видит перед собой стеллаж с книгами — в комнате, где у него устроено что-то вроде кабинета, реальность ускользает от Хауса, он не помнит, где он, но ясно помнит, что надо говорить с Уилсоном, объяснять ему — и снова всё дрожит и туманится, и он снова видит перед собой Уилсона.… время словно остановилось для неё, слилось в одно сплошное — ночь-день-ночь-ночь-день, в этом доме, где царила болезнь.
Страница 1 из 3