Фандом: Гарри Поттер. Ты как-то рассказывала мне о Боге. Ты говорила, что он у магглов, как у нас Мерлин. И что он находится на небесах, а всех грешников отправляет в ад на вечные муки.
29 мин, 26 сек 7459
Но маховика у меня нет, и никто уже не изменит того, что произошло.
«Ты фаталист», — эти твои слова набатом звучат в моей голове даже сейчас. Даже спустя четыре месяца, что я не слышал твоего голоса, я помню, с какой интонацией ты это говорила. Помню, как закатила глаза и положила руку мне на колено.
Мы сидели непозволительно близко.
(И я бы очень хотел, чтобы этот случай был единственным непозволительным, что между нами тогда происходило.)
У меня слезятся глаза от этого искусственного света с металлическим оттенком безысходности.
Скажи мне, Грейнджер, что ты не мечтала о нас в том ключе. Скажи, что этот твой задумчиво-блаженный взгляд, которым ты одаривала меня, просыпаясь утром в моей постели (или не просыпаясь, или не утром), не значил, что ты думала о нас так. О том, что будет что-то «после».
Ведь не думала?
Ты молчишь, но я знаю, каков был бы твой ответ.
«Не накручивай», — сказала бы ты.
«Я сама на это подписалась, Малфой», — сказала бы ты.
«Не смей себя ни в чем винить, ты, чертов лизоблюд», — сказала бы ты.
Молчишь, а я накручиваю, виню и злюсь.
Злюсь на твою опрометчивость, желание все делать по-своему и неспособность заботиться о себе.
Ты идиотка, Грейнджер, я говорил?
— То, что случилось вчера, никогда не должно повториться впредь, — ты все еще сонная и растрепанная, сидишь на моей кровати, прижимая к себе простынь. Она едва ли не прозрачней твоей кожи. И, уж точно, не настолько серая.
(Я не могу отвести от тебя взгляда, Грейнджер. По утрам все, на что я способен, это созерцать твою сонную и недовольную рожу, или довольную и не очень сонную, когда ты подо мной и мы движемся в одном ритме. Но ты не всегда бываешь настолько добра.)
— Ты меня вообще слышишь, Малфой? — щелкаешь своими крохотными пальчиками и сердито хмуришь лоб. — Я говорю, что это было… Было… Короче, больше — никогда!
— Никогда — это слишком долго, — я тянусь к твоей шее, но, видимо, сегодня ты настроена менее дружелюбно, чем вчера. Или позавчера. Или всю неделю до этого.
— Ты понял меня, — звучит как утверждение. — Когда все это закончится, и мы отсюда уберемся к чертовой матери (ты уберешься отсюда, Грейнджер, а я останусь здесь, как и планировал), я не хочу чтобы между нами была… неловкость.
И откуда только во мне взялись силы не заржать в голос, я понятия не имею. Ты так по-дурацки краснела, сидя в моей (о, прости, может она после стольких совместных ночей уже стала нашей?) постели, завернутая в простыню, и была такой трогательно-беззащитной. На какую-то долю секунды мне стало жаль тебя разочаровывать.
Но я свинья, помнишь?
Поэтому вместо хохота, равнодушно спрашиваю: «Уизелу ты тоже самое говорила?». А после наблюдаю за переменами в твоем лице.
— Не смей, — ты шипишь похлеще Поттера на парселтанге. — Не смей, это другое.
— Отчего же? Он, конечно, не «мерзкий Пожиратель Смерти», но спать с другом… — скептически поднимаю бровь для пущего эффекта. — Это прямо-таки моветон, милейшая.
(Женщины склонны преувеличивать значимость секса, я усвоил это еще со школы. А я не мог позволить тебе привязываться. Не мог позволить этого себе.)
— Какая же ты мразь, Малфой! — боль в твоих увлажнившихся глазах, казалось, могла опалить мне кожу. Я практически чувствовал, как ты прожигаешь меня ненавидящим взглядом. Я ощущал, как мягкие ткани моего лица плавятся, стекая крупными потеками вдоль подбородка, к шее, обнажая лицевой череп; как белый кальций моих костей высыхает и трескается под палящими лучами твоей разъедающей ненависти. Мне даже чудился запах паленой плоти, пропитавший все вокруг.
В те дни я часто такое чувствовал. Иногда я застывал посреди коридора, тупо пялясь на свои руки, которые покрывались кровоточащими нарывами или сухими трупными пятнами. Или спотыкался, поднимаясь по лестнице, потому что мне казалось, что у меня ампутирована нога по колено. Или рвал в ванной, обнимая белый компакт, потому что за обедом вместо обычных равиоли в тарелке оказывались флоббер-черви.
— Какая же ты мразь, — ты повторила это настолько тихо, что я едва расслышал.
О, Грейнджер, будь я чуточку сентиментальней, то сказал бы, что в этот момент был слышен звон твоего разбитого сердца.
Но я не романтик, поэтому просто говорю, что мне жаль. Сейчас, когда все случилось так, как случилось, мне очень жаль.
— Снова Эрл Грей? Грейнджер, на кухне больше пятидесяти видов чая, а ты пьешь банальный черный с бергамотом, да еще и с сахаром. Он же убивает весь вкус!
— Мне так нравится, — на самом деле нет, и мне об этом известно. Ты делаешь так, потому что больше не видишь смысла беречь зубы. Ты пьешь эти помои со дня их смерти. — Я же не заставляю тебя делать так же, в самом деле.
С того самого дня («черного дня», как про себя его называл я) мы еще ни разу об этом не говорили.
«Ты фаталист», — эти твои слова набатом звучат в моей голове даже сейчас. Даже спустя четыре месяца, что я не слышал твоего голоса, я помню, с какой интонацией ты это говорила. Помню, как закатила глаза и положила руку мне на колено.
Мы сидели непозволительно близко.
(И я бы очень хотел, чтобы этот случай был единственным непозволительным, что между нами тогда происходило.)
У меня слезятся глаза от этого искусственного света с металлическим оттенком безысходности.
Скажи мне, Грейнджер, что ты не мечтала о нас в том ключе. Скажи, что этот твой задумчиво-блаженный взгляд, которым ты одаривала меня, просыпаясь утром в моей постели (или не просыпаясь, или не утром), не значил, что ты думала о нас так. О том, что будет что-то «после».
Ведь не думала?
Ты молчишь, но я знаю, каков был бы твой ответ.
«Не накручивай», — сказала бы ты.
«Я сама на это подписалась, Малфой», — сказала бы ты.
«Не смей себя ни в чем винить, ты, чертов лизоблюд», — сказала бы ты.
Молчишь, а я накручиваю, виню и злюсь.
Злюсь на твою опрометчивость, желание все делать по-своему и неспособность заботиться о себе.
Ты идиотка, Грейнджер, я говорил?
— То, что случилось вчера, никогда не должно повториться впредь, — ты все еще сонная и растрепанная, сидишь на моей кровати, прижимая к себе простынь. Она едва ли не прозрачней твоей кожи. И, уж точно, не настолько серая.
(Я не могу отвести от тебя взгляда, Грейнджер. По утрам все, на что я способен, это созерцать твою сонную и недовольную рожу, или довольную и не очень сонную, когда ты подо мной и мы движемся в одном ритме. Но ты не всегда бываешь настолько добра.)
— Ты меня вообще слышишь, Малфой? — щелкаешь своими крохотными пальчиками и сердито хмуришь лоб. — Я говорю, что это было… Было… Короче, больше — никогда!
— Никогда — это слишком долго, — я тянусь к твоей шее, но, видимо, сегодня ты настроена менее дружелюбно, чем вчера. Или позавчера. Или всю неделю до этого.
— Ты понял меня, — звучит как утверждение. — Когда все это закончится, и мы отсюда уберемся к чертовой матери (ты уберешься отсюда, Грейнджер, а я останусь здесь, как и планировал), я не хочу чтобы между нами была… неловкость.
И откуда только во мне взялись силы не заржать в голос, я понятия не имею. Ты так по-дурацки краснела, сидя в моей (о, прости, может она после стольких совместных ночей уже стала нашей?) постели, завернутая в простыню, и была такой трогательно-беззащитной. На какую-то долю секунды мне стало жаль тебя разочаровывать.
Но я свинья, помнишь?
Поэтому вместо хохота, равнодушно спрашиваю: «Уизелу ты тоже самое говорила?». А после наблюдаю за переменами в твоем лице.
— Не смей, — ты шипишь похлеще Поттера на парселтанге. — Не смей, это другое.
— Отчего же? Он, конечно, не «мерзкий Пожиратель Смерти», но спать с другом… — скептически поднимаю бровь для пущего эффекта. — Это прямо-таки моветон, милейшая.
(Женщины склонны преувеличивать значимость секса, я усвоил это еще со школы. А я не мог позволить тебе привязываться. Не мог позволить этого себе.)
— Какая же ты мразь, Малфой! — боль в твоих увлажнившихся глазах, казалось, могла опалить мне кожу. Я практически чувствовал, как ты прожигаешь меня ненавидящим взглядом. Я ощущал, как мягкие ткани моего лица плавятся, стекая крупными потеками вдоль подбородка, к шее, обнажая лицевой череп; как белый кальций моих костей высыхает и трескается под палящими лучами твоей разъедающей ненависти. Мне даже чудился запах паленой плоти, пропитавший все вокруг.
В те дни я часто такое чувствовал. Иногда я застывал посреди коридора, тупо пялясь на свои руки, которые покрывались кровоточащими нарывами или сухими трупными пятнами. Или спотыкался, поднимаясь по лестнице, потому что мне казалось, что у меня ампутирована нога по колено. Или рвал в ванной, обнимая белый компакт, потому что за обедом вместо обычных равиоли в тарелке оказывались флоббер-черви.
— Какая же ты мразь, — ты повторила это настолько тихо, что я едва расслышал.
О, Грейнджер, будь я чуточку сентиментальней, то сказал бы, что в этот момент был слышен звон твоего разбитого сердца.
Но я не романтик, поэтому просто говорю, что мне жаль. Сейчас, когда все случилось так, как случилось, мне очень жаль.
— Снова Эрл Грей? Грейнджер, на кухне больше пятидесяти видов чая, а ты пьешь банальный черный с бергамотом, да еще и с сахаром. Он же убивает весь вкус!
— Мне так нравится, — на самом деле нет, и мне об этом известно. Ты делаешь так, потому что больше не видишь смысла беречь зубы. Ты пьешь эти помои со дня их смерти. — Я же не заставляю тебя делать так же, в самом деле.
С того самого дня («черного дня», как про себя его называл я) мы еще ни разу об этом не говорили.
Страница 3 из 8