Фандом: Доктор Хаус. Что-то вроде вбоквела к линии фиков «Что с нами делает осень». Действие происходит сразу после событий «Что с нами делает осень». После того, как Хаус уезжает от Эмбер, он отправляется к Тринадцатой и проводит время у неё.
10 мин, 39 сек 12669
«Как бы всё на свете могло повернуться, если бы я могла сказать, что любила тебя одну? Как могло бы всё сложиться, если бы ты осталась»… -
Ветер гонит пыль на дорогах, и листья осыпаются с деревьев. Ветер поднимает пыль…
Он проследил взглядом за стаей каких-то птиц, тянувшихся к югу. Ветер взметнул белую пыль вдоль дороги, тянущейся вдоль ряда домов, выстроившихся вдоль улицы. Он закурил.
Он сидел во дворе, на каких-то старых бетонных блоках, неизвестно зачем тут брошенных. И ждал тут уже второй час — непонятно чего. Не уходил.
Тринадцатая встретила его не очень приветливо, когда он появился здесь. Словно уже все знала — господи, неужели так быстро распространяются сплетни? Даже не стала приглашать в дом. Даже всем своим видом подчеркнула, что не приглашает…
И он сидел, курил тут, неизвестно зачем, глядя в заволакивающееся пасмурной дымкой осеннее небо.
Ряд безмолвных дворов, потертых таун-хаусов, таких же, как дом Тринадцатой, никак не реагировал на его присутствие. Никого тут не было — на обозримом расстоянии.
Тринадцатая выходит во двор — зачем-то, что-то взять, что-то занести, какие-то вещи, ведра. Пару раз проходит мимо него.
На третий раз, выйдя на крыльцо, останавливается.
— Заходи… — чуть иронически смотрит на него, поводит плечом.
Он поднимается по ступенькам, входит в дом. В доме легкий беспорядок, особенно в большой комнате; угадывается небольшая депрессия, нежелание что-то менять — да и для кого наводить порядок?
Пока он озирается, оглядывая обстановку, Тринадцатая выходит к нему откуда-то из дальних комнат. В коротеньком прозрачном пеньюарчике — едва ли длиннее мужской рубашки. О господи. Господи, господи, господи. Хаус чуть отступает назад, опускает глаза. «Две недели чудовищного потворства похоти»… и тому подобное. Проведя столько безотказных ночей со Стервой, с женой лучшего друга — зачем он пришел сюда?
Она, глядя мимо него невидяще, чуть одергивает полы коротко подпоясанного пеньюарчика.
Она наливает ему чай: легко звякает крышка чайника, короткий секундный скрежет чашки о блюдце.
— Значит, в твоей жизни ничего не изменилось? — спрашивает он, держась зачем-то — по привычке — прежней иронии.
— А что? — с лёгким вызовом отвечает она, стоя перед столом — так и не садясь, выпрямившись, — глядя мимо него в окно.
Взгляд Тринадцатой отрешён и прозрачен, и полу-откровенность её наряда направлена мимо него: неопределённо — просто — в пространство. Он знает, что она ходила бы в таком виде здесь и перед сворой пьяных сантехников. Подсознательная жертвенность. Всё же она чувствует его взгляд, и накидывает на себя что-то просторное и белое, тоже, впрочем, полупрозрачное — но хоть так. И запахивается, и закутывается — в широкое, белое, до пят.
Он снова осматривается, оглядывает комнату. Это дом достался ей от родителей. Полузадернутая тёмная штора. Потёртый платок, небрежно брошенный на кресло. И все едва заметно покрыто легким слоем пыли, всё едва уловимо отмечено налётом тоски.
Разговор у них не клеится. О чем можно говорить, когда осень, когда грусть и скука? А ещё — когда мы оба думаем об одном и том же человеке…
Он всё же иронизирует, пытается что-то съязвить, довольно неуместно; Тринадцатая парирует в ответ, за словом в карман не лезет, иронически изгибая уголки губ. «Ну а стоило приходить сюда, чтобы по-прежнему разыгрывать из себя несчастного инвалида — чтобы вызвать жалость, — ходячую трагедию? Значит, всё тоже по-прежнему?»
Хаус закуривает. Запрокидывает голову, выдувает дым. Гасит сигарету о подставленную ею пепельницу. «Я разыгрываю ходячую трагедию? Это же ты у нас воплощённая печаль. Дитя порока и разврата». Дым ползет по кухне, завиваясь колечками.
… А осень-то, осень нынче долго держится, невероятно долго, золотом, светом льется по дорогам, подойди к окну и глянь… Ее света и тепла хватит на все разбитые сердца, на всех брошенных и оставленных, на всех, кто надеялся и до сих пор ждёт…
Зачем он вообще здесь? Что хочет от неё узнать? Тринадцатая упирается лбом в запястье, выбивающиеся пряди падают на лоб. Тёмная мебель в доме словно бросает тень, отсвет на всё, и всё — печаль, затхлость, полумрак. Тринадцатая… Это прозвище за ней так и закрепилось навсегда, придуманное им. Она и сама себя так называла. Тринадцатая. Все вероятности смертельного диагноза не подтвердились, все симптомы оказались неврозом. И вся твоя жизнь, с девочками из бара, с проститутками, которых ты — подумать только! — водишь домой… Хаус смотрит на склонённую голову Тринадцатой, на небрежно завязанные в хвост тёмные волосы.
«Ну-ка, постмодернистская мадонна»… Хаус прислоняется к стене, и клубы дыма снова ползут по кухне. «Вот ты строишь из себя сейчас ироничность, самостоятельность и даже брутальность; а сама, на самом деле — мотылёк хрупкий.
Ветер гонит пыль на дорогах, и листья осыпаются с деревьев. Ветер поднимает пыль…
Он проследил взглядом за стаей каких-то птиц, тянувшихся к югу. Ветер взметнул белую пыль вдоль дороги, тянущейся вдоль ряда домов, выстроившихся вдоль улицы. Он закурил.
Он сидел во дворе, на каких-то старых бетонных блоках, неизвестно зачем тут брошенных. И ждал тут уже второй час — непонятно чего. Не уходил.
Тринадцатая встретила его не очень приветливо, когда он появился здесь. Словно уже все знала — господи, неужели так быстро распространяются сплетни? Даже не стала приглашать в дом. Даже всем своим видом подчеркнула, что не приглашает…
И он сидел, курил тут, неизвестно зачем, глядя в заволакивающееся пасмурной дымкой осеннее небо.
Ряд безмолвных дворов, потертых таун-хаусов, таких же, как дом Тринадцатой, никак не реагировал на его присутствие. Никого тут не было — на обозримом расстоянии.
Тринадцатая выходит во двор — зачем-то, что-то взять, что-то занести, какие-то вещи, ведра. Пару раз проходит мимо него.
На третий раз, выйдя на крыльцо, останавливается.
— Заходи… — чуть иронически смотрит на него, поводит плечом.
Он поднимается по ступенькам, входит в дом. В доме легкий беспорядок, особенно в большой комнате; угадывается небольшая депрессия, нежелание что-то менять — да и для кого наводить порядок?
Пока он озирается, оглядывая обстановку, Тринадцатая выходит к нему откуда-то из дальних комнат. В коротеньком прозрачном пеньюарчике — едва ли длиннее мужской рубашки. О господи. Господи, господи, господи. Хаус чуть отступает назад, опускает глаза. «Две недели чудовищного потворства похоти»… и тому подобное. Проведя столько безотказных ночей со Стервой, с женой лучшего друга — зачем он пришел сюда?
Она, глядя мимо него невидяще, чуть одергивает полы коротко подпоясанного пеньюарчика.
Она наливает ему чай: легко звякает крышка чайника, короткий секундный скрежет чашки о блюдце.
— Значит, в твоей жизни ничего не изменилось? — спрашивает он, держась зачем-то — по привычке — прежней иронии.
— А что? — с лёгким вызовом отвечает она, стоя перед столом — так и не садясь, выпрямившись, — глядя мимо него в окно.
Взгляд Тринадцатой отрешён и прозрачен, и полу-откровенность её наряда направлена мимо него: неопределённо — просто — в пространство. Он знает, что она ходила бы в таком виде здесь и перед сворой пьяных сантехников. Подсознательная жертвенность. Всё же она чувствует его взгляд, и накидывает на себя что-то просторное и белое, тоже, впрочем, полупрозрачное — но хоть так. И запахивается, и закутывается — в широкое, белое, до пят.
Он снова осматривается, оглядывает комнату. Это дом достался ей от родителей. Полузадернутая тёмная штора. Потёртый платок, небрежно брошенный на кресло. И все едва заметно покрыто легким слоем пыли, всё едва уловимо отмечено налётом тоски.
Разговор у них не клеится. О чем можно говорить, когда осень, когда грусть и скука? А ещё — когда мы оба думаем об одном и том же человеке…
Он всё же иронизирует, пытается что-то съязвить, довольно неуместно; Тринадцатая парирует в ответ, за словом в карман не лезет, иронически изгибая уголки губ. «Ну а стоило приходить сюда, чтобы по-прежнему разыгрывать из себя несчастного инвалида — чтобы вызвать жалость, — ходячую трагедию? Значит, всё тоже по-прежнему?»
Хаус закуривает. Запрокидывает голову, выдувает дым. Гасит сигарету о подставленную ею пепельницу. «Я разыгрываю ходячую трагедию? Это же ты у нас воплощённая печаль. Дитя порока и разврата». Дым ползет по кухне, завиваясь колечками.
… А осень-то, осень нынче долго держится, невероятно долго, золотом, светом льется по дорогам, подойди к окну и глянь… Ее света и тепла хватит на все разбитые сердца, на всех брошенных и оставленных, на всех, кто надеялся и до сих пор ждёт…
Зачем он вообще здесь? Что хочет от неё узнать? Тринадцатая упирается лбом в запястье, выбивающиеся пряди падают на лоб. Тёмная мебель в доме словно бросает тень, отсвет на всё, и всё — печаль, затхлость, полумрак. Тринадцатая… Это прозвище за ней так и закрепилось навсегда, придуманное им. Она и сама себя так называла. Тринадцатая. Все вероятности смертельного диагноза не подтвердились, все симптомы оказались неврозом. И вся твоя жизнь, с девочками из бара, с проститутками, которых ты — подумать только! — водишь домой… Хаус смотрит на склонённую голову Тринадцатой, на небрежно завязанные в хвост тёмные волосы.
«Ну-ка, постмодернистская мадонна»… Хаус прислоняется к стене, и клубы дыма снова ползут по кухне. «Вот ты строишь из себя сейчас ироничность, самостоятельность и даже брутальность; а сама, на самом деле — мотылёк хрупкий.
Страница 1 из 3