Фандом: Муми-тролли. Не получилась сказка.
7 мин, 59 сек 8910
Ветер был слишком сильным,
Буря сломала тонкие мачты,
Парус был порван на части…
Не получилась сказка.
Вернее, получилась — да только щербатая и больно уж нескладная, от которой за милю тянуло перегаром и дешёвым куревом.
Может, мои друзья и привыкли к такой жизни, думал часто Матисс, но мне это не нравится.
Он, хоть себе и не признавался в этом, довольно быстро после отплыва начал уставать, и былой блеск в его глазах появлялся, только когда ветер доносил до него напевный мелодичный ритм какой-нибудь сипловато исполняемой песни. И всегда это оказывался голос Юксаре. Больше никто не умел петь на корабле: Матисс стеснялся своего ломающегося голоса, Шнырёк не интересовался, Фредриксону вечно было недосуг. А мечтательному бродяге не мешали ни выбитые зубы, ни осипший от табака голос — эти недостатки, присущие привычным к хмельной и свободной жизни нищим, только наполняли бесхитростные мотивы каким-то добродушным очарованием.
Песни, эти горные песни, воспевающие суровую и скудную красу северных краёв… Обо всём пел Юксаре, этот бессовестный и безграмотный шпильман. О злой ведьме Лоувхи, хозяйке саамов — злобной горбатой ведьме и в то же время хранительнице саамского края, и об уродливых троллях, подстерегавших путников на дорогах. О злосчастном Куллервойнене, который после череды несчастий кинулся грудью на свой же меч, и о замке-крепости Олавинллина, раскинувшемся на перехлёстах озёр. О весёлом волоките Лемминкяйнене и о властителе гор и лесов — снежном призраке Хийси, и его верных невидимых слугах, подкарауливающих заблудившихся зимних путников около больших валунов и скал. Жаль только, что пел он всё больше по-своему, на своём родном наречии, и парнишке мало что понимал из его пения.
Но, по правде говоря, Матиссу больше нравилось, когда Юксаре пел — в такие минуты все старались быть рядом, не утерять в тяжком тумане ни одного звука. А с тишиной наступала какая-то холодная разобщённость, будто бы нет на корабле четырёх друзей. Будто бы только четверо случайных попутчиков, не друзей и не товарищей вовсе, тоскливо смотрят на неумело составленный календарь, выцарапанный ножом на деревянной панели, и отсчитывают дни — когда ж кончится эта бесконечная, нудная канитель.
Юксаре в такие минуты прятался где-нибудь и слушал шум воды и крики редких птиц, хмуро куря свою непонятную бурду и бормоча себе под нос обрывки из старинных песен.
Фредриксон тоже был чем-то занят — чертил какие-то механизмы или вёл корабль строго по курсу, и его серые глаза делались при этом грустными, мечтательными. Не всегда, наверное, думал Матисс, его глаза были такими тусклыми — выцвели васильки, прошло мечтательное детство, въелась в душу алюминиевая пыль. Металлический блеск в зрачках и отсутствующие, сухие, хоть и вполне дружеские, интонации, передавшиеся от тех механизмов, с которыми он всегда возился, исчезали из капитана, а их место занимала грустная тишь. Порой Матисс готов был поклясться, что капитан прикладывается к бутылке — впрочем, даже это утверждать было сложно, ибо Фредриксон был всегда спокоен, всегда корректен и уверенно держал курс, стоя у руля. Но ему здесь было тяжко — тяжко рядом с теми, кто не разделял ни его любви к механизмам, ни его полугениальных-полуненормальных идей, частенько переплывавших с бумаги в жизнь и приводящих друзей в недоумение или панику.
И Шнырёк молчал, деловито стуча кастрюльками на камбузе и варганя кислый, в горло не лезущий ужин, по сравнению с которым приютская еда вспоминалась как редкое лакомство. Матисс доселе считал себя небалованным и в глубине души гордился этим, но теперь, глядя на худущего, костлявого Юксаре и замазанного Шнырька в свитере с разодранными локтями, с голодным видом хлебавших непонятно из чего сваренную бурду из одного котелка, выдирая его из рук друг у друга и проливая часть еды себе на штаны, он чувствовал, что ещё никогда так не заблуждался. Юксаре, замечая его грустное лицо, с виноватым видом глядел в котелок, в котором еды оставалось чуть и то на дне, протягивал его подростку и предлагал:
— Ты хочешь? На, поешь. Не жалко.
Но в глазах, светлых и пугающе выделяющихся на смуглом и к тому же грязном лице, у него при этих словах вспыхивало такое зверское выражение, что подросток невольно ёжился.
На протяжении дня Матисс обычно со страдальческим видом отказывался, но к вечеру, изнывая от рези в желудке, грозящей перейти во что-нибудь посерьёзнее банальной боли, соглашался отпить немного бульона. За две недели он съел не больше, чем в приюте съедал за три дня — румянец на его лице стал лихорадочным, больным, одежда уже была непривычно велика, и подросток боялся, что скоро так же озвереет в отношении добычи еды, как и Юксаре. Тот время от времени, взяв тайком от Фредриксона несколько камней из балласта, пытался подбить чаек, выхватывающих из воды рыбу, болтающуюся около корабля.
Буря сломала тонкие мачты,
Парус был порван на части…
Не получилась сказка.
Вернее, получилась — да только щербатая и больно уж нескладная, от которой за милю тянуло перегаром и дешёвым куревом.
Может, мои друзья и привыкли к такой жизни, думал часто Матисс, но мне это не нравится.
Он, хоть себе и не признавался в этом, довольно быстро после отплыва начал уставать, и былой блеск в его глазах появлялся, только когда ветер доносил до него напевный мелодичный ритм какой-нибудь сипловато исполняемой песни. И всегда это оказывался голос Юксаре. Больше никто не умел петь на корабле: Матисс стеснялся своего ломающегося голоса, Шнырёк не интересовался, Фредриксону вечно было недосуг. А мечтательному бродяге не мешали ни выбитые зубы, ни осипший от табака голос — эти недостатки, присущие привычным к хмельной и свободной жизни нищим, только наполняли бесхитростные мотивы каким-то добродушным очарованием.
Песни, эти горные песни, воспевающие суровую и скудную красу северных краёв… Обо всём пел Юксаре, этот бессовестный и безграмотный шпильман. О злой ведьме Лоувхи, хозяйке саамов — злобной горбатой ведьме и в то же время хранительнице саамского края, и об уродливых троллях, подстерегавших путников на дорогах. О злосчастном Куллервойнене, который после череды несчастий кинулся грудью на свой же меч, и о замке-крепости Олавинллина, раскинувшемся на перехлёстах озёр. О весёлом волоките Лемминкяйнене и о властителе гор и лесов — снежном призраке Хийси, и его верных невидимых слугах, подкарауливающих заблудившихся зимних путников около больших валунов и скал. Жаль только, что пел он всё больше по-своему, на своём родном наречии, и парнишке мало что понимал из его пения.
Но, по правде говоря, Матиссу больше нравилось, когда Юксаре пел — в такие минуты все старались быть рядом, не утерять в тяжком тумане ни одного звука. А с тишиной наступала какая-то холодная разобщённость, будто бы нет на корабле четырёх друзей. Будто бы только четверо случайных попутчиков, не друзей и не товарищей вовсе, тоскливо смотрят на неумело составленный календарь, выцарапанный ножом на деревянной панели, и отсчитывают дни — когда ж кончится эта бесконечная, нудная канитель.
Юксаре в такие минуты прятался где-нибудь и слушал шум воды и крики редких птиц, хмуро куря свою непонятную бурду и бормоча себе под нос обрывки из старинных песен.
Фредриксон тоже был чем-то занят — чертил какие-то механизмы или вёл корабль строго по курсу, и его серые глаза делались при этом грустными, мечтательными. Не всегда, наверное, думал Матисс, его глаза были такими тусклыми — выцвели васильки, прошло мечтательное детство, въелась в душу алюминиевая пыль. Металлический блеск в зрачках и отсутствующие, сухие, хоть и вполне дружеские, интонации, передавшиеся от тех механизмов, с которыми он всегда возился, исчезали из капитана, а их место занимала грустная тишь. Порой Матисс готов был поклясться, что капитан прикладывается к бутылке — впрочем, даже это утверждать было сложно, ибо Фредриксон был всегда спокоен, всегда корректен и уверенно держал курс, стоя у руля. Но ему здесь было тяжко — тяжко рядом с теми, кто не разделял ни его любви к механизмам, ни его полугениальных-полуненормальных идей, частенько переплывавших с бумаги в жизнь и приводящих друзей в недоумение или панику.
И Шнырёк молчал, деловито стуча кастрюльками на камбузе и варганя кислый, в горло не лезущий ужин, по сравнению с которым приютская еда вспоминалась как редкое лакомство. Матисс доселе считал себя небалованным и в глубине души гордился этим, но теперь, глядя на худущего, костлявого Юксаре и замазанного Шнырька в свитере с разодранными локтями, с голодным видом хлебавших непонятно из чего сваренную бурду из одного котелка, выдирая его из рук друг у друга и проливая часть еды себе на штаны, он чувствовал, что ещё никогда так не заблуждался. Юксаре, замечая его грустное лицо, с виноватым видом глядел в котелок, в котором еды оставалось чуть и то на дне, протягивал его подростку и предлагал:
— Ты хочешь? На, поешь. Не жалко.
Но в глазах, светлых и пугающе выделяющихся на смуглом и к тому же грязном лице, у него при этих словах вспыхивало такое зверское выражение, что подросток невольно ёжился.
На протяжении дня Матисс обычно со страдальческим видом отказывался, но к вечеру, изнывая от рези в желудке, грозящей перейти во что-нибудь посерьёзнее банальной боли, соглашался отпить немного бульона. За две недели он съел не больше, чем в приюте съедал за три дня — румянец на его лице стал лихорадочным, больным, одежда уже была непривычно велика, и подросток боялся, что скоро так же озвереет в отношении добычи еды, как и Юксаре. Тот время от времени, взяв тайком от Фредриксона несколько камней из балласта, пытался подбить чаек, выхватывающих из воды рыбу, болтающуюся около корабля.
Страница 1 из 3