Фандом: Ориджиналы. Епископ каким-то образом умеет сохранять человеческий облик, хотя многие здесь уже давно похожи за зверьков, брошенных матерью. Ведь воды хватает только для питья.
4 мин, 41 сек 3700
То вдруг постой, то вновь дорога,
То фуа-гра, то толокно.
Себя мы ищем или бога?
А, впрочем, это ведь одно…
(Jeanrenamy)
Ветер такой безжалостный, что вошь, которую я ловко вытащил из волос, сносит с заскорузлых пальцев. Натягиваю капюшон, пахнущий мокрой шерстью, хотя мне не холодно. За девять месяцев осады я привык — как и все.
Беру с размокшей земли шершавый камень и с размаха кидаю вниз, на крутые склоны пога. Пусть баски решат, что мы снова идем отбивать барбакан. Я помню, с какой бешеной яростью они рубили нас мечами и скидывали вниз, на острые камни обрыва.
Я остался жив. Для чего-то, значит.
Вытаскиваю из поясного мешочка золотой крестик на кожаном шнурке. Непривычно праздный, блестящий и порочный. Это — моя прошлая жизнь. Я ношу ее с собой для памяти. Чтобы случайно к ней не вернуться.
Тогда, у барбакана, под проливным дождем, я встретился взглядом с молодым крестоносцем. В его темных глазах тоже была моя прошлая жизнь: женщины и вино, любовь ко всему блестящему, как у дракона, опьяняющее желание славы и несокрушимая вера в свою правоту.
Я его убил. Наверное. Рубанул мечом где-то над сердцем и отбежал, не оглядываясь, прячась от свирепых стрел.
— Хочешь пить? — Бернар садится прямо на камни и протягивает мне медный ковш с дождевой водой. — Ты здесь с утра сидишь.
Вытаскиваю меч. Он помнит крепкую руку моего прадеда и стены Иерусалима. Иерусалим… И снова вспоминаю испуг на юном лице крестоносца. Убил я его? Там, на утесе?
Меч молчит, блестя клинком. Этой юной крови на нем давно нет — смыта чужой и оттерта песком. Отчего мне хочется верить, что крестоносец жив?
— Почему они не оставят нас в покое? — вода неприятно отдает металлом, но я выпиваю ее до дна. — Чем им мешает наша вера?
Бернар охотно отвечает, но я не слушаю. Я знаю, что он скажет. Он с нами лишь потому, что ему не нравится платить десятину.
Вот Перелла говорит, что ненависть — от страха. Мы ничего не жаждем. Мы просто живем и несем свет — в мире, созданном Дьяволом. В мире, где Дьявол пытается овладеть нашим сердцем и борется — внутри него — с Богом.
Я говорю «мы» — и лгу.
Я давно — ни с кем. Я — нигде и одновременно — здесь. Я пытаюсь принять себя — долгие тридцать лет — и не могу. Может быть, сейчас, в Монсегюре, я что-нибудь пойму?
Встаю на затекшие ноги, сую ковш в обветренные ладони Бернара и ухожу вперед, на восток, к самому краю обрыва. Внизу передо мной расстилается темно-зеленый лесной ковер с редкими пятнами жухлых лиственниц. Низкие пепельные облака, то ли ежась, то ли огрызаясь, сыплют дождем. И птицы черными точками взмывают то вверх, то вниз в промозглом воздухе.
Я хочу спросить епископа, как Дьявол смог создать всю эту красоту, если способен только на зло, и зачем ему это нужно? Ведь красота природы не может искушать. Как он смог создать долины, голоса птиц, нежную зелень листвы и багровые полосы заката? Это единственное, чего я не понимаю в учении. Понимаю ли я остальное?
Мне кажется, что я покинут всеми — и Дьяволом, ведь искушать меня уже нечем, и Богом — потому что не принимаю учение до конца. Душа требует веры — но мне не хватает сил ее подарить.
Возвращаюсь к западной стене. Бернара уже нет — только на камнях лежит медный ковш. Отношу его к старой бочке и осторожно вешаю за кончик. Невольно замечаю свое отражение: худое бледное лицо с черным рвом бороды, с широко посаженными глазами, и отросшие до плеч волосы, спутавшиеся в колтуны.
— Подумал?
Поднимаю слезящиеся глаза. Они не пусты. В них спрятаны вопросы, но ответов еще нет.
Епископ каким-то образом умеет сохранять человеческий облик, хотя многие здесь уже давно похожи за зверьков, брошенных матерью. Ведь воды хватает только для питья.
— Я остаюсь, — спокойно отвечаю я, чувствуя, что поступаю правильно. Впервые за много лет. Я — не совершенный, хотя епископ предлагает мне стать им. Я даже не знаю, катар ли я. Имею ли я право на побег, на защиту реликвии, что хотят спасти?
Епископ смотрит на меня отчего-то благосклонно, без насмешки. Я понимаю, почему он хочет меня отпустить: я не верю до конца. Он скоро погибнет — как и все вокруг, и хочет погибнуть среди тех, кто верит.
— Подумай еще.
Зачем? Я уже здесь, приведенный судьбой за невидимый повод. Здесь — не там.
Там я уже был.
В Безье.
Я уехал из солнечного города — и вернулся в кромешный ад. Уехал от семьи — и вернулся к изрезанным трупам. Я не мог оставаться католиком — и стал катаром. Или остался с катарами — кто разберет? Они казались мне спасением — но я не смог поверить до конца.
Моя жизнь теперь — хмурая скала, открытая ветрам, и люди, прижимающиеся друг к другу во сне, чтобы сохранить тепло. Между ними и папской жестокостью стою я — и это не месть.
То фуа-гра, то толокно.
Себя мы ищем или бога?
А, впрочем, это ведь одно…
(Jeanrenamy)
Ветер такой безжалостный, что вошь, которую я ловко вытащил из волос, сносит с заскорузлых пальцев. Натягиваю капюшон, пахнущий мокрой шерстью, хотя мне не холодно. За девять месяцев осады я привык — как и все.
Беру с размокшей земли шершавый камень и с размаха кидаю вниз, на крутые склоны пога. Пусть баски решат, что мы снова идем отбивать барбакан. Я помню, с какой бешеной яростью они рубили нас мечами и скидывали вниз, на острые камни обрыва.
Я остался жив. Для чего-то, значит.
Вытаскиваю из поясного мешочка золотой крестик на кожаном шнурке. Непривычно праздный, блестящий и порочный. Это — моя прошлая жизнь. Я ношу ее с собой для памяти. Чтобы случайно к ней не вернуться.
Тогда, у барбакана, под проливным дождем, я встретился взглядом с молодым крестоносцем. В его темных глазах тоже была моя прошлая жизнь: женщины и вино, любовь ко всему блестящему, как у дракона, опьяняющее желание славы и несокрушимая вера в свою правоту.
Я его убил. Наверное. Рубанул мечом где-то над сердцем и отбежал, не оглядываясь, прячась от свирепых стрел.
— Хочешь пить? — Бернар садится прямо на камни и протягивает мне медный ковш с дождевой водой. — Ты здесь с утра сидишь.
Вытаскиваю меч. Он помнит крепкую руку моего прадеда и стены Иерусалима. Иерусалим… И снова вспоминаю испуг на юном лице крестоносца. Убил я его? Там, на утесе?
Меч молчит, блестя клинком. Этой юной крови на нем давно нет — смыта чужой и оттерта песком. Отчего мне хочется верить, что крестоносец жив?
— Почему они не оставят нас в покое? — вода неприятно отдает металлом, но я выпиваю ее до дна. — Чем им мешает наша вера?
Бернар охотно отвечает, но я не слушаю. Я знаю, что он скажет. Он с нами лишь потому, что ему не нравится платить десятину.
Вот Перелла говорит, что ненависть — от страха. Мы ничего не жаждем. Мы просто живем и несем свет — в мире, созданном Дьяволом. В мире, где Дьявол пытается овладеть нашим сердцем и борется — внутри него — с Богом.
Я говорю «мы» — и лгу.
Я давно — ни с кем. Я — нигде и одновременно — здесь. Я пытаюсь принять себя — долгие тридцать лет — и не могу. Может быть, сейчас, в Монсегюре, я что-нибудь пойму?
Встаю на затекшие ноги, сую ковш в обветренные ладони Бернара и ухожу вперед, на восток, к самому краю обрыва. Внизу передо мной расстилается темно-зеленый лесной ковер с редкими пятнами жухлых лиственниц. Низкие пепельные облака, то ли ежась, то ли огрызаясь, сыплют дождем. И птицы черными точками взмывают то вверх, то вниз в промозглом воздухе.
Я хочу спросить епископа, как Дьявол смог создать всю эту красоту, если способен только на зло, и зачем ему это нужно? Ведь красота природы не может искушать. Как он смог создать долины, голоса птиц, нежную зелень листвы и багровые полосы заката? Это единственное, чего я не понимаю в учении. Понимаю ли я остальное?
Мне кажется, что я покинут всеми — и Дьяволом, ведь искушать меня уже нечем, и Богом — потому что не принимаю учение до конца. Душа требует веры — но мне не хватает сил ее подарить.
Возвращаюсь к западной стене. Бернара уже нет — только на камнях лежит медный ковш. Отношу его к старой бочке и осторожно вешаю за кончик. Невольно замечаю свое отражение: худое бледное лицо с черным рвом бороды, с широко посаженными глазами, и отросшие до плеч волосы, спутавшиеся в колтуны.
— Подумал?
Поднимаю слезящиеся глаза. Они не пусты. В них спрятаны вопросы, но ответов еще нет.
Епископ каким-то образом умеет сохранять человеческий облик, хотя многие здесь уже давно похожи за зверьков, брошенных матерью. Ведь воды хватает только для питья.
— Я остаюсь, — спокойно отвечаю я, чувствуя, что поступаю правильно. Впервые за много лет. Я — не совершенный, хотя епископ предлагает мне стать им. Я даже не знаю, катар ли я. Имею ли я право на побег, на защиту реликвии, что хотят спасти?
Епископ смотрит на меня отчего-то благосклонно, без насмешки. Я понимаю, почему он хочет меня отпустить: я не верю до конца. Он скоро погибнет — как и все вокруг, и хочет погибнуть среди тех, кто верит.
— Подумай еще.
Зачем? Я уже здесь, приведенный судьбой за невидимый повод. Здесь — не там.
Там я уже был.
В Безье.
Я уехал из солнечного города — и вернулся в кромешный ад. Уехал от семьи — и вернулся к изрезанным трупам. Я не мог оставаться католиком — и стал катаром. Или остался с катарами — кто разберет? Они казались мне спасением — но я не смог поверить до конца.
Моя жизнь теперь — хмурая скала, открытая ветрам, и люди, прижимающиеся друг к другу во сне, чтобы сохранить тепло. Между ними и папской жестокостью стою я — и это не месть.
Страница 1 из 2