Фандом: Ориджиналы. Было у Иисуса Христа одиннадцать апостолов, — вспоминается вдруг, — и двенадцатый был Иуда.
6 мин, 8 сек 3385
Старый башмачник бледен до синевы, жидкая бороденка клинышком беспрестанно дергается: он то и дело нервно сглатывает, сам того не осознавая. Острый кадык ходит вверх-вниз, и видны грязные полосы на шее. Он стоит, крутя потерявший форму колпак, и два солдата-охранника держат его под руки.
— Я всего лишь башмачник… — бормочет он, переминаясь с ноги на ногу и дергая бородкой. — Разве посмел бы я обсуждать революцию… Неужели вы мне не верите?
Робеспьер сидит за простым столом, боясь пошевелиться. Голова раскалывается от боли, каждое движение отзывается нытьем в затекшей спине, а скрип ножек старого, плохо сколоченного стула режет уши. Робеспьер давно слушает робкую, туповатую речь старика и чувствует, что тупеет сам.
— Почему я должен тебе верить? — устало спрашивает он, смотря на башмачника снизу вверх обреченным взглядом. — Ты не смог сказать ни единого слова в свою защиту. Против тебя свидетельствуют многие уважаемые граждане Республики. Понимаешь ты, что если я сейчас отдам приказ о казни, меня никто не осудит?
— Понимаю, — башмачник опускает голову. Волосы у него седеют, подобно всем жестким волосам, клочками: белый сменяется серым, серый — черным. — Только не виноват я. Грех мне жаловаться. Конечно, хлеба меньше стало… И денег… Но ведь это на благо армии идет… У меня у самого сын служил.
Он неожиданно оживляется, глядит на Робеспьера тусклыми водянистыми глазами, облизывает губы. Воспоминания целиком захлестывают его, и Робеспьер вздыхает, закрывая глаза. Он знает, что произойдет дальше. Допрос таких людей всегда идет по одному сценарию, и в этот раз ничего не изменится.
— Две дочки у меня было и сын, — говорит башмачник, улыбаясь кому-то по-детски наивно. Он смотрит куда-то через Робеспьера, но тому все равно. — Мальчишке только-только двенадцать сравнялось, когда Бастилию взяли. Он и загорелся: пойду, говорит, воевать… До девяносто второго года довоевался, потом ранили сильно. И он мне рассказал, что видел. И лучше бы, говорит, не ходил на войну. Вовек не забуду, что от него, пятнадцатилетнего, услышал. А после, как выговорился, привязал камень на шею, да средь бела дня в Сену-то и прыгнул. У меня да у дочек, почитай, на глазах. И прокричал еще что-то. За Отечество, сказал, жизни не жалко! И засмеялся еще.
— Значит, считаешь, что сына у тебя Революция отобрала? — спрашивает Робеспьер, приоткрывая глаза. Солдаты покрепче перехватывают старика, чтобы не дать сбежать, но член Конвента еле заметно кивает им, и они ослабляют хватку.
— Упаси Господь! — кричит башмачник, широко открыв глаза. — Сынишка-то мой сам решил… Ну, жизнь такая наша, доля бедняков. И при королях несладко жилось, а перемены разве быстро наступят? Утоп он — и дело с концом. Младшая, правда, после этого как головы лишилась… Он ей тоже, оказалось, рассказал, да еще больше, чем мне. Пощадил старика-отца. Ну, и тронулась девка умом. Следить за ней надо было, а у меня работа сидячая, не побегаешь. Вот и вышла она за ворота и на беду солдат встретила. Вспомнила, видно, что брат говорил, и бросилась на них с кулаками. Сестра ее — дочка старшая моя, значит, — как это увидела, к ней побежала, отбить пыталась… Но она маленькая такая, щуплая, вся в покойницу-мать, вот и задавили ее… А над сестрой надругались и бросили подыхать.
— И ты обвиняешь Республику в этом? — Робеспьер подавляет болезненный стон: скрип половиц под ногами башмачника выводит из себя, а в голове, кажется, стреляют пушки. — Ты хочешь, видимо, оправдать себя и своих близких подобной речью, вот только получается у тебя плохо.
— Да оправдываться-то не в чем! — башмачник сильнее выпучивает непонимающие глаза. — Сами девки виноваты. Я же говорю: одна сумасшедшая, другая дура. А то, что сын мой кричал, — так это вообще точно не мое. Послушайте, я ж вам просто пересказываю, что было. Я же не виноват. Я всем так и сказал: дети у меня непутевые, повторяют за незнамо кем… Я-то тут при чем?
— Итак, ты отказываешься признать свою вину? — прерывает его Робеспьер, как будто боясь, что башмачник начнет говорить вновь. — Свидетелей много, и они утверждают, что ты публично поносил Республику и Революцию, а также обвинял Конвент в несостоятельности.
— Да не было такого! — убежденно говорит башмачник. Глаза его горят. — Я только то сказал, что мой сын кричал и что дочь говорила. А они не могли ничего плохого сказать. Я их с рождения знаю. И знаю, что они умненькие были и хорошие… Да вы у всех спросите! Они вам ответят, что башмачник Моро хороший человек. Слушайте, — он снова оживляется, лихорадочно облизывает сухие губы, — может, вам обувь нужна, мсье? Так я вам сбавлю! Вы только скажите!
— Увести! — Робеспьер обессиленно откидывается на холодную стену, крашенную белой полуоблупившейся краской. Солдаты уводят бормочущего что-то башмачника. В глазах его быстро и как-то воровато тухнет огонек надежды: холодный, колючий голос члена Конвента оборвал нить.
— Я всего лишь башмачник… — бормочет он, переминаясь с ноги на ногу и дергая бородкой. — Разве посмел бы я обсуждать революцию… Неужели вы мне не верите?
Робеспьер сидит за простым столом, боясь пошевелиться. Голова раскалывается от боли, каждое движение отзывается нытьем в затекшей спине, а скрип ножек старого, плохо сколоченного стула режет уши. Робеспьер давно слушает робкую, туповатую речь старика и чувствует, что тупеет сам.
— Почему я должен тебе верить? — устало спрашивает он, смотря на башмачника снизу вверх обреченным взглядом. — Ты не смог сказать ни единого слова в свою защиту. Против тебя свидетельствуют многие уважаемые граждане Республики. Понимаешь ты, что если я сейчас отдам приказ о казни, меня никто не осудит?
— Понимаю, — башмачник опускает голову. Волосы у него седеют, подобно всем жестким волосам, клочками: белый сменяется серым, серый — черным. — Только не виноват я. Грех мне жаловаться. Конечно, хлеба меньше стало… И денег… Но ведь это на благо армии идет… У меня у самого сын служил.
Он неожиданно оживляется, глядит на Робеспьера тусклыми водянистыми глазами, облизывает губы. Воспоминания целиком захлестывают его, и Робеспьер вздыхает, закрывая глаза. Он знает, что произойдет дальше. Допрос таких людей всегда идет по одному сценарию, и в этот раз ничего не изменится.
— Две дочки у меня было и сын, — говорит башмачник, улыбаясь кому-то по-детски наивно. Он смотрит куда-то через Робеспьера, но тому все равно. — Мальчишке только-только двенадцать сравнялось, когда Бастилию взяли. Он и загорелся: пойду, говорит, воевать… До девяносто второго года довоевался, потом ранили сильно. И он мне рассказал, что видел. И лучше бы, говорит, не ходил на войну. Вовек не забуду, что от него, пятнадцатилетнего, услышал. А после, как выговорился, привязал камень на шею, да средь бела дня в Сену-то и прыгнул. У меня да у дочек, почитай, на глазах. И прокричал еще что-то. За Отечество, сказал, жизни не жалко! И засмеялся еще.
— Значит, считаешь, что сына у тебя Революция отобрала? — спрашивает Робеспьер, приоткрывая глаза. Солдаты покрепче перехватывают старика, чтобы не дать сбежать, но член Конвента еле заметно кивает им, и они ослабляют хватку.
— Упаси Господь! — кричит башмачник, широко открыв глаза. — Сынишка-то мой сам решил… Ну, жизнь такая наша, доля бедняков. И при королях несладко жилось, а перемены разве быстро наступят? Утоп он — и дело с концом. Младшая, правда, после этого как головы лишилась… Он ей тоже, оказалось, рассказал, да еще больше, чем мне. Пощадил старика-отца. Ну, и тронулась девка умом. Следить за ней надо было, а у меня работа сидячая, не побегаешь. Вот и вышла она за ворота и на беду солдат встретила. Вспомнила, видно, что брат говорил, и бросилась на них с кулаками. Сестра ее — дочка старшая моя, значит, — как это увидела, к ней побежала, отбить пыталась… Но она маленькая такая, щуплая, вся в покойницу-мать, вот и задавили ее… А над сестрой надругались и бросили подыхать.
— И ты обвиняешь Республику в этом? — Робеспьер подавляет болезненный стон: скрип половиц под ногами башмачника выводит из себя, а в голове, кажется, стреляют пушки. — Ты хочешь, видимо, оправдать себя и своих близких подобной речью, вот только получается у тебя плохо.
— Да оправдываться-то не в чем! — башмачник сильнее выпучивает непонимающие глаза. — Сами девки виноваты. Я же говорю: одна сумасшедшая, другая дура. А то, что сын мой кричал, — так это вообще точно не мое. Послушайте, я ж вам просто пересказываю, что было. Я же не виноват. Я всем так и сказал: дети у меня непутевые, повторяют за незнамо кем… Я-то тут при чем?
— Итак, ты отказываешься признать свою вину? — прерывает его Робеспьер, как будто боясь, что башмачник начнет говорить вновь. — Свидетелей много, и они утверждают, что ты публично поносил Республику и Революцию, а также обвинял Конвент в несостоятельности.
— Да не было такого! — убежденно говорит башмачник. Глаза его горят. — Я только то сказал, что мой сын кричал и что дочь говорила. А они не могли ничего плохого сказать. Я их с рождения знаю. И знаю, что они умненькие были и хорошие… Да вы у всех спросите! Они вам ответят, что башмачник Моро хороший человек. Слушайте, — он снова оживляется, лихорадочно облизывает сухие губы, — может, вам обувь нужна, мсье? Так я вам сбавлю! Вы только скажите!
— Увести! — Робеспьер обессиленно откидывается на холодную стену, крашенную белой полуоблупившейся краской. Солдаты уводят бормочущего что-то башмачника. В глазах его быстро и как-то воровато тухнет огонек надежды: холодный, колючий голос члена Конвента оборвал нить.
Страница 1 из 2