Стояла то ли поздняя весна, то ли ранняя осень — в общем, какое-то тёплое межсезонье, потому что точно помню, что я и Рыжее Чудище потели в лёгких куртках нараспашку. Прохожие вокруг щеголяли кто в ветровках, кто в свитерах, а кто и с коротким рукавом. Солнце припекало по-летнему бесцеремонно.
6 мин, 27 сек 813
— У вас добрые глаза, — обратился он к моей жене, и в интонации у него появилась удивительная мягкость. — Как ваше имя?
— Лора, — ответило Чудище, точно булавками пришпиленное к месту его колкими зрачками.
— Лора, милая… Я знаю, вы их не обидите. Вот, возьмите, — старик настойчиво придвинул к нам лоток. — Возьмите всех, бесплатно. Я не продаю своих любимых. Послушайте, только послушайте, как они поют! Никому бы не отдал, но у меня рак, мне жить осталось два месяца.
«Дед совсем чокнутый», — недоверчиво, одними губами пролепетала жена. К счастью, Курт, если и услышал, всё равно ничего не понял.
— Милая, у вас есть дети? — наклонившись к нам, интимно шепнул старик.
— Есть сын, Мориц. Ему скоро четыре… Мы зовём его Гномом, — не понятно с какой стати разоткровенничался я.
— Это хорошо. Моя Моника любит играть с ребятами. Ах, как любила, ещё когда жила! Такие фортеля выкидывала на пару с соседской малышкой, что мы с Хельгой не знали — смеяться или плакать. А модница была! С карманным зеркальцем не расставалась. Говорить только-только научилась, а уж то и дело спрашивала: «Папа, я красивая?» Как же не красивая! Глазищи зелёные, как молодой укроп, золотые локоны до плеч. Походка, как у взрослой — опытная. Хельга её баловала — платьица, шляпки… да и я, признаться, души не чаял. Вот так-то, дети. И вдруг — болезнь, от которой ребенок сначала не может встать на ноги, потом лежит неподвижно, а потом и дышать перестаёт. И ничего нельзя сделать. Я думал, с ума сойду от бессилия. Ну, не мог я её отпустить, умницу мою. Взял в горсть душу, тёплую, как воробышка, и пересадил в свистульку… Теперь со мной она, всюду, хоть и не прежняя, но моя. Вот послушайте.
Он поднес глиняную птичку к губам, дунул — и та засвистела тонко и переливчато, засмеялась, как маленькая девочка. Споткнулась, всхлипнула, капризно пробормотала что-то на детском своём языке, разлилась жалобной трелью.
— Человек — это, прежде всего, голос, — назидательно произнёс старик и протянул нам птичку-Монику. Я осторожно принял её в ладонь. Игрушка оказалась не просто тёплой — в этом как раз не было ничего странного, глина всегда нагревается на солнце, — но в ней ощущалась едва уловимая вибрация, хрупкое, как тиканье часов, биение жизни. — Голос, да. Всё прочее — второстепенно. Человек — это то, что он может сказать миру, не правда ли? Вот, матушка моя, ворчливая была, такой и осталась. Всё корит да советует — и куда бы я без её советов?
Самая крупная свистулька — полноватая, как курица-наседка, — заквохтала в руках старика, словно как прежде, пятьдесят лет назад, выговаривая непутёвому сыну.
Мы слушали их — одну за другой: строгую Хельгу, то печальную, то нежную, смешливого паренька Фрицхена, племянника Курта Цукермана, и бывшего фельдфебеля, хмурого молчальника Густава — его отца. Вот кто не привык бросать слов на ветер, но уж если открыл рот — извольте внимать и повиноваться.
Лора точно обратилась в соляной столб. В её глазах я прочёл ту же мысль, что терзала меня: «Как надо ненавидеть своих близких, чтобы заточить их в мёртвые предметы? Это не любовь, нет… не может быть любовь так слепа, так эгоистична».
— Вот, забирайте, всех забирайте, — суетился Курт, ссыпая игрушки с лотка в полиэтиленовый пакет. — У вас им будет хорошо. Теперь и умереть могу спокойно. Спасибо вам, дорогие.
Мы не смогли отказаться. Ошеломлённо поблагодарили старика и побрели прочь. Чудище молчало, глядя в землю и не удивляясь более ни калошам, ни гвоздям.
— Что вы, художники, с нами творите? — выдохнул я. — Это не просто кровавые шедевры… Это — ад для наивных душ.
— Хочешь освободить их? — резко спросила жена.
— Наверное, — промямлил я.
Глиняные свистульки в пакете позвякивали при ходьбе, стукались друг о друга, и казалось, будто они переговариваются тихими голосами.
— Лора, — ответило Чудище, точно булавками пришпиленное к месту его колкими зрачками.
— Лора, милая… Я знаю, вы их не обидите. Вот, возьмите, — старик настойчиво придвинул к нам лоток. — Возьмите всех, бесплатно. Я не продаю своих любимых. Послушайте, только послушайте, как они поют! Никому бы не отдал, но у меня рак, мне жить осталось два месяца.
«Дед совсем чокнутый», — недоверчиво, одними губами пролепетала жена. К счастью, Курт, если и услышал, всё равно ничего не понял.
— Милая, у вас есть дети? — наклонившись к нам, интимно шепнул старик.
— Есть сын, Мориц. Ему скоро четыре… Мы зовём его Гномом, — не понятно с какой стати разоткровенничался я.
— Это хорошо. Моя Моника любит играть с ребятами. Ах, как любила, ещё когда жила! Такие фортеля выкидывала на пару с соседской малышкой, что мы с Хельгой не знали — смеяться или плакать. А модница была! С карманным зеркальцем не расставалась. Говорить только-только научилась, а уж то и дело спрашивала: «Папа, я красивая?» Как же не красивая! Глазищи зелёные, как молодой укроп, золотые локоны до плеч. Походка, как у взрослой — опытная. Хельга её баловала — платьица, шляпки… да и я, признаться, души не чаял. Вот так-то, дети. И вдруг — болезнь, от которой ребенок сначала не может встать на ноги, потом лежит неподвижно, а потом и дышать перестаёт. И ничего нельзя сделать. Я думал, с ума сойду от бессилия. Ну, не мог я её отпустить, умницу мою. Взял в горсть душу, тёплую, как воробышка, и пересадил в свистульку… Теперь со мной она, всюду, хоть и не прежняя, но моя. Вот послушайте.
Он поднес глиняную птичку к губам, дунул — и та засвистела тонко и переливчато, засмеялась, как маленькая девочка. Споткнулась, всхлипнула, капризно пробормотала что-то на детском своём языке, разлилась жалобной трелью.
— Человек — это, прежде всего, голос, — назидательно произнёс старик и протянул нам птичку-Монику. Я осторожно принял её в ладонь. Игрушка оказалась не просто тёплой — в этом как раз не было ничего странного, глина всегда нагревается на солнце, — но в ней ощущалась едва уловимая вибрация, хрупкое, как тиканье часов, биение жизни. — Голос, да. Всё прочее — второстепенно. Человек — это то, что он может сказать миру, не правда ли? Вот, матушка моя, ворчливая была, такой и осталась. Всё корит да советует — и куда бы я без её советов?
Самая крупная свистулька — полноватая, как курица-наседка, — заквохтала в руках старика, словно как прежде, пятьдесят лет назад, выговаривая непутёвому сыну.
Мы слушали их — одну за другой: строгую Хельгу, то печальную, то нежную, смешливого паренька Фрицхена, племянника Курта Цукермана, и бывшего фельдфебеля, хмурого молчальника Густава — его отца. Вот кто не привык бросать слов на ветер, но уж если открыл рот — извольте внимать и повиноваться.
Лора точно обратилась в соляной столб. В её глазах я прочёл ту же мысль, что терзала меня: «Как надо ненавидеть своих близких, чтобы заточить их в мёртвые предметы? Это не любовь, нет… не может быть любовь так слепа, так эгоистична».
— Вот, забирайте, всех забирайте, — суетился Курт, ссыпая игрушки с лотка в полиэтиленовый пакет. — У вас им будет хорошо. Теперь и умереть могу спокойно. Спасибо вам, дорогие.
Мы не смогли отказаться. Ошеломлённо поблагодарили старика и побрели прочь. Чудище молчало, глядя в землю и не удивляясь более ни калошам, ни гвоздям.
— Что вы, художники, с нами творите? — выдохнул я. — Это не просто кровавые шедевры… Это — ад для наивных душ.
— Хочешь освободить их? — резко спросила жена.
— Наверное, — промямлил я.
Глиняные свистульки в пакете позвякивали при ходьбе, стукались друг о друга, и казалось, будто они переговариваются тихими голосами.
Страница 2 из 2