Федю Стахова разбудил тигриный рык, такой чуждый среди заснеженной Москвы. Располосовал острыми когтями холст сна, на котором был отец. Улыбающийся, живой…
19 мин, 35 сек 616
Такая публика съезжалась погожим январским утром на «Трубу» за Кузнецким мостом.
— Дамы и господа, подходите сюда, — басил рекомендор в расшитом кафтане и соломенной бороде. — У вас рубли, у нас уродцы со всех уголков земли! Не жалейте рублей, узрите кошку с бенгальских джунгл<em>е</em>й!
Зычный голос звучал с деревянного балкончика, и народ проходил под резными эллинскими воротами. Важный люд платил четвертак, простой — десять копеек.
К балагану клеились ярмарочные ряды. Нюх полуголодных артистов будоражил запах караваев, сайки, белых калачей, сосулек из сухарного теста с мёдом, блинов — как без них! Продавали и телячий студень, щи с печенью, жареных жаворонков, редьку в патоке, зайцев в сметане. На каменных ступенях моста за цельный рупь можно было купить заграничные леденцы и масляные орешки, а запить предлагалось чаем, пивом, морсом и берёзовцем.
Фёдор Стахов, погружённый в невесёлые думы, отирался у клети Саломеи. И тигрица, забившаяся вглубь своего холодного жилья, казалось, одна разделяла настроение мальчика. Под прибаутки рекомендора, под нестройную музыку и праздничный гомон…
— Завтра ещё придём, — говорил супружнице вельможа в камзоле с позументами. — Завтра чудо демонстрировать обещали-с.
Чудо, коего Москва не видала. Ну-ка, поспеши, сущие гроши. В субботу в восемь милости просим.
Федя окинул пристальным взором пёстрый шатёр, вынесенный за пределы балаганного городка. Он крепился колышками ко льду Неглинной. Вспомнилось странное моление под луной, и мурашки побежали за шиворот.
Что за чудо рекламировал зазывала, Федя не знал, а приёмного отца спросить боялся. Страх вторую неделю гнездился в мальчике. Он смотрел на артистов, с которыми провёл б<em>о</em>льшую часть жизни. Они ёрничали, куражились, скоморошествовали… иначе, чем всегда. Исчезли злые хитрые искорки из глаз карликов-комедиантов. Глаза их были чисты, смиренны и снисходительны. И это настораживало.
Вчера, убирая в паноптикуме Старого Прокопа, Федя едва не уронил банку с двухголовым ребёнком. Сгорбился уж, предчувствуя взбучку, но Прокоп лишь хмыкнул. И это пугало, и что дядька трезв и не буянит, и что брагу слил.
Артисты пели, хороводили, пускались вприсядку.
Что задумали они, что утаивают?
И куда подевалась трёхмесячная дочь Ложкиных?
Из шатра вышел Хан, владелец балагана. Обычно угрюмый начальник улыбался блаженно в вислые восточные усы. Словно спал и снилась ему самая приятная на свете вещь.
Саломея чиркнула хвостом по клетке.
Громыхнули медные литавры. Гусар в сапогах с кистями обнял, расцеловал румяную молодку.
— Железный монгол, как чёрт зол! В высоту три аршина разговаривающая машина!
На набережной выступала чета Ложкиных. Муж жонглировал зажжёнными свечами, жена тушила плетью язычки пламени. Они улыбались мертво и натужно. Полые, поддельные, как Железный монгол.
Над шатром парили вороны. Чёрный траурный крест из птиц.
— Всё в небо глазеешь?
Федя вздрогнул. За его спиной возвышался дядя Лаврентий.
Широкий в кости и приземистый, он походил внешне, но исключительно внешне, на брата. Фёдор же удался в мать, хрупкую и утончённую. Она умерла при родах, как и её мать, Федина бабка, опороченная монашка. Сёстры шептались, что понесла монахиня тайно от митрополита Амвросия, но правду зарыли на монастырском кладбище.
— Простите, папа, — потупился мальчик.
В дядькиных чертах, суровых и чёрствых, появилась непривычная мягкость. И говорил он по-новому, и новизна страшила пуще прежнего.
— Мы думаем, рай на небе. А он подо льдом, во как. Бог на дне реки сидит и раки у него за апостолов.
Федя непонимающе моргнул.
Может, они белены объелись — дядька, Хан и остальные?
— Снаряди грузовую телегу, — сказал Лаврентий, ласково обозревая шатёр на Неглинной. — Вечером со мной поедешь.
— Куда?
— Не кудахтай, а делай, что велено.
Пальнули бутафорные ружья. Закаркало вороньё.
В шесть часов полицейский сигналом с каланчи приказал фонарщикам зажигать светильники, и Федя с отчимом отправились в путь. Вокруг лежали харчевни, купальни, кофейни, трактиры и мастерские. Барские особняки соседствовали с хижинами ремесленников, мезонины и синие крыши чиновничьих домов — с допотопными петушками селянских изб. У всякой избы была завалинка, почти у всякой — скотный двор. Клевали сугробы журавли колодцев, истошно брехали собаки и гнались за извозчичьими пролётками. Свистели полозья, скрипело ледяное крошево в заболоченных рвах…
Федя любил Москву, пусть провинциальную, грязную, крикливую. С ямами её, с ухабами, с разворованной мостовой. Он умел распознавать её неочевидную порой красоту и ощущать её боль. Когда полыхала она и голубиные стайки загорались, пролетая над пожарищами, и текла по улицам лава пылающего дёгтя…
— Дамы и господа, подходите сюда, — басил рекомендор в расшитом кафтане и соломенной бороде. — У вас рубли, у нас уродцы со всех уголков земли! Не жалейте рублей, узрите кошку с бенгальских джунгл<em>е</em>й!
Зычный голос звучал с деревянного балкончика, и народ проходил под резными эллинскими воротами. Важный люд платил четвертак, простой — десять копеек.
К балагану клеились ярмарочные ряды. Нюх полуголодных артистов будоражил запах караваев, сайки, белых калачей, сосулек из сухарного теста с мёдом, блинов — как без них! Продавали и телячий студень, щи с печенью, жареных жаворонков, редьку в патоке, зайцев в сметане. На каменных ступенях моста за цельный рупь можно было купить заграничные леденцы и масляные орешки, а запить предлагалось чаем, пивом, морсом и берёзовцем.
Фёдор Стахов, погружённый в невесёлые думы, отирался у клети Саломеи. И тигрица, забившаяся вглубь своего холодного жилья, казалось, одна разделяла настроение мальчика. Под прибаутки рекомендора, под нестройную музыку и праздничный гомон…
— Завтра ещё придём, — говорил супружнице вельможа в камзоле с позументами. — Завтра чудо демонстрировать обещали-с.
Чудо, коего Москва не видала. Ну-ка, поспеши, сущие гроши. В субботу в восемь милости просим.
Федя окинул пристальным взором пёстрый шатёр, вынесенный за пределы балаганного городка. Он крепился колышками ко льду Неглинной. Вспомнилось странное моление под луной, и мурашки побежали за шиворот.
Что за чудо рекламировал зазывала, Федя не знал, а приёмного отца спросить боялся. Страх вторую неделю гнездился в мальчике. Он смотрел на артистов, с которыми провёл б<em>о</em>льшую часть жизни. Они ёрничали, куражились, скоморошествовали… иначе, чем всегда. Исчезли злые хитрые искорки из глаз карликов-комедиантов. Глаза их были чисты, смиренны и снисходительны. И это настораживало.
Вчера, убирая в паноптикуме Старого Прокопа, Федя едва не уронил банку с двухголовым ребёнком. Сгорбился уж, предчувствуя взбучку, но Прокоп лишь хмыкнул. И это пугало, и что дядька трезв и не буянит, и что брагу слил.
Артисты пели, хороводили, пускались вприсядку.
Что задумали они, что утаивают?
И куда подевалась трёхмесячная дочь Ложкиных?
Из шатра вышел Хан, владелец балагана. Обычно угрюмый начальник улыбался блаженно в вислые восточные усы. Словно спал и снилась ему самая приятная на свете вещь.
Саломея чиркнула хвостом по клетке.
Громыхнули медные литавры. Гусар в сапогах с кистями обнял, расцеловал румяную молодку.
— Железный монгол, как чёрт зол! В высоту три аршина разговаривающая машина!
На набережной выступала чета Ложкиных. Муж жонглировал зажжёнными свечами, жена тушила плетью язычки пламени. Они улыбались мертво и натужно. Полые, поддельные, как Железный монгол.
Над шатром парили вороны. Чёрный траурный крест из птиц.
— Всё в небо глазеешь?
Федя вздрогнул. За его спиной возвышался дядя Лаврентий.
Широкий в кости и приземистый, он походил внешне, но исключительно внешне, на брата. Фёдор же удался в мать, хрупкую и утончённую. Она умерла при родах, как и её мать, Федина бабка, опороченная монашка. Сёстры шептались, что понесла монахиня тайно от митрополита Амвросия, но правду зарыли на монастырском кладбище.
— Простите, папа, — потупился мальчик.
В дядькиных чертах, суровых и чёрствых, появилась непривычная мягкость. И говорил он по-новому, и новизна страшила пуще прежнего.
— Мы думаем, рай на небе. А он подо льдом, во как. Бог на дне реки сидит и раки у него за апостолов.
Федя непонимающе моргнул.
Может, они белены объелись — дядька, Хан и остальные?
— Снаряди грузовую телегу, — сказал Лаврентий, ласково обозревая шатёр на Неглинной. — Вечером со мной поедешь.
— Куда?
— Не кудахтай, а делай, что велено.
Пальнули бутафорные ружья. Закаркало вороньё.
В шесть часов полицейский сигналом с каланчи приказал фонарщикам зажигать светильники, и Федя с отчимом отправились в путь. Вокруг лежали харчевни, купальни, кофейни, трактиры и мастерские. Барские особняки соседствовали с хижинами ремесленников, мезонины и синие крыши чиновничьих домов — с допотопными петушками селянских изб. У всякой избы была завалинка, почти у всякой — скотный двор. Клевали сугробы журавли колодцев, истошно брехали собаки и гнались за извозчичьими пролётками. Свистели полозья, скрипело ледяное крошево в заболоченных рвах…
Федя любил Москву, пусть провинциальную, грязную, крикливую. С ямами её, с ухабами, с разворованной мостовой. Он умел распознавать её неочевидную порой красоту и ощущать её боль. Когда полыхала она и голубиные стайки загорались, пролетая над пожарищами, и текла по улицам лава пылающего дёгтя…
Страница 3 из 7