Федю Стахова разбудил тигриный рык, такой чуждый среди заснеженной Москвы. Располосовал острыми когтями холст сна, на котором был отец. Улыбающийся, живой…
19 мин, 35 сек 617
Вон, до сих пор топорщатся руины и стелются пустыри.
Мальчик понукал соловую лошадку. Дядька покачивался рядом, изредка подсказывал маршрут.
Чем дальше ехали они, тем извилистее становились улочки. Дома непомерно разрослись пристройками и сараями, уводили в опасные тупики мрачные переулки. Дорога шла зигзагами. На выселках царила своя мода: вместо европейских платьев — кацавейки и шушуны, криво надетые картузы. Не люди, а призраки в клубящемся тумане нечистот. За поворотом громоздились мясные лавки, целая мясная слободка, и зловоние разносилось с задворок. Гнили кровавые лужи, алые проталины. Лавки не расщедривались покупать ледники, а у здешнего люда нюх был притуплен.
До Камер-Коллежского вала рукой подать, скоро кончится город.
— Эй, — нарушил тишину дядька, — ты, это… тебе со мной хорошо жилось?
Вопрос смутил мальчика. Его ли это отчим спрашивает?
— Недурно, — пробормотал Федя.
— Бате скажешь, что я тебя не обижал?
— Скажу…
«Караул!» — завопили из закоулка.
Федя поторопил лошадку. Навстречу теперь попадались обозы золотарей, смердящие цистерны. Фонарные столбы, четырёхгранные, полосатые, торчали в семидесяти саженях друг от друга. В ящиках коптились жестяные, на конопляном масле, лампочки с нитяными фитилями. Света едва хватало, чтобы озарить тротуар, дорога же покоилась во тьме.
Мелькнула под фонарём заляпанная кляксами фигура. Женщина, ухмыляющаяся нагло и откровенно. Чернота мгновенье спустя пожрала её.
Непотребная девка? — подумал Федя. — Почему она в исподнем?
Телега въехала на окраинную улицу, за которой шуршал зазубренными кронами лес. Застыла у неказистой хаты.
— Какого вам лешего? — рявкнули из-за частокола.
— Пречистой молимся, — сказал дядька.
— Ну, раз Пречистой…
Калитку отворил мужик в портках и казачьем полукафтане. Огляделся по-воровски.
— Ты, старшой, заходь. А малец нехай проветрится.
— Жди, — сказал дядька и скрылся за частоколом.
Федя поёжился. В черепе ворочались тяжёлыми ядрами мысли. А если «казак» зарежет дядьку и придёт за ним? Явно же, живодёр. Эх, ножик бы с собой взял…
Мальчик обернулся к лесу и обомлел. Сердце заметалось, как Саломея по клетке.
На пригорке стоял худющий волк. Рёбра его вздымались, луна серебрила шерсть. Из пасти свисал багровый язык, и вырывались облачка пара. Глаза-лампадки буравили человека.
Федя отпрянул, калитка боднула его в бок.
Дядька катил по дорожке пузатый бочонок.
— Ну, что зеваешь? Подсоби.
Федя взглянул на пригорок. Волка не было.
Померещилось…
Загружая телегу, мальчик чуть не упустил один из трёх бочонков и зажмурился, чуя порку.
— Не боись, — сказал новый дядька. — Больше не ударю.
— Что в них? — осмелился спросить Федя.
— Порох.
— Для фейерверка?
Год назад цыган Маринш устраивал огненные забавы, не хуже, чем у Шереметьева. Использовал серу, порох, берёзовую стружку для шума и легковоспламеняющийся плывун. Опять хотят огня в программу?
Дядька промолчал, но на душе у мальчика посветлело. Делов-то<em> — </em>фейерверк.
А, подъезжая к «Трубе» — москвичи восемнадцатого века звали«Трубу» «Волчьей долиной», — дядька сказал странное:
— Ты, как её увидишь, поймёшь. Я тоже не поверил Хану сразу.
— Кого — её?
— Завтра узнаешь.
Отчим, Маринш и Старый Прокоп, чья кожа была испещрена дикарскими татуировками, тащили бочки к реке. Балаганщики бродили среди шарабанов и тарантасов. Карлики-Шалабеевы сгрудились на берегу. Кланялись, то ли шатру, то ли лунному блину. В шатре горели свечи.
Саломея не притронулась к мясу. Схоронилась, притихла. В темноте сияли полумесяцы глазищ.
Федя вымел двор. Навестил Ложкиных. В вагончике их не было. Запропастилась и колыбель дочурки. Мерцали на столе клинки, бронзовые рукояти плетей, подсвечники для жонглирования. Мальчик сунул за пояс нож с узким лезвием, выскочил из вагончика. Возле оптического райка столкнулся со Старым Прокопом. Тот таращился на Федю двумя парами глаз, одной настоящей, другой — выколотой чернилами на лбу. Лобные глаза смотрели с подозрением. Настоящие были блёклыми, точно подёрнутыми смальцем.
— На-ка, — Прокоп вручил Феде связку ключей. — Отполируй монгола. А потом спать ложись. Завтра день особенный…
В паноптикуме, как в морге, пахло карболкой. Мальчик зажёг сальные огарки. Захрустели опилки под подошвами. Зашевелились восковые цари. Желтоватые пергаментные лица, такое лицо было у папы, когда гроб везли на бедное Миусское кладбище.
Федя скрутил кукиш великану Петру.
Банки с заспиртованными диковинками бросали на стены уродливые тени. Младенец-циклоп, единорог, дитя-без-костей.
Мальчик понукал соловую лошадку. Дядька покачивался рядом, изредка подсказывал маршрут.
Чем дальше ехали они, тем извилистее становились улочки. Дома непомерно разрослись пристройками и сараями, уводили в опасные тупики мрачные переулки. Дорога шла зигзагами. На выселках царила своя мода: вместо европейских платьев — кацавейки и шушуны, криво надетые картузы. Не люди, а призраки в клубящемся тумане нечистот. За поворотом громоздились мясные лавки, целая мясная слободка, и зловоние разносилось с задворок. Гнили кровавые лужи, алые проталины. Лавки не расщедривались покупать ледники, а у здешнего люда нюх был притуплен.
До Камер-Коллежского вала рукой подать, скоро кончится город.
— Эй, — нарушил тишину дядька, — ты, это… тебе со мной хорошо жилось?
Вопрос смутил мальчика. Его ли это отчим спрашивает?
— Недурно, — пробормотал Федя.
— Бате скажешь, что я тебя не обижал?
— Скажу…
«Караул!» — завопили из закоулка.
Федя поторопил лошадку. Навстречу теперь попадались обозы золотарей, смердящие цистерны. Фонарные столбы, четырёхгранные, полосатые, торчали в семидесяти саженях друг от друга. В ящиках коптились жестяные, на конопляном масле, лампочки с нитяными фитилями. Света едва хватало, чтобы озарить тротуар, дорога же покоилась во тьме.
Мелькнула под фонарём заляпанная кляксами фигура. Женщина, ухмыляющаяся нагло и откровенно. Чернота мгновенье спустя пожрала её.
Непотребная девка? — подумал Федя. — Почему она в исподнем?
Телега въехала на окраинную улицу, за которой шуршал зазубренными кронами лес. Застыла у неказистой хаты.
— Какого вам лешего? — рявкнули из-за частокола.
— Пречистой молимся, — сказал дядька.
— Ну, раз Пречистой…
Калитку отворил мужик в портках и казачьем полукафтане. Огляделся по-воровски.
— Ты, старшой, заходь. А малец нехай проветрится.
— Жди, — сказал дядька и скрылся за частоколом.
Федя поёжился. В черепе ворочались тяжёлыми ядрами мысли. А если «казак» зарежет дядьку и придёт за ним? Явно же, живодёр. Эх, ножик бы с собой взял…
Мальчик обернулся к лесу и обомлел. Сердце заметалось, как Саломея по клетке.
На пригорке стоял худющий волк. Рёбра его вздымались, луна серебрила шерсть. Из пасти свисал багровый язык, и вырывались облачка пара. Глаза-лампадки буравили человека.
Федя отпрянул, калитка боднула его в бок.
Дядька катил по дорожке пузатый бочонок.
— Ну, что зеваешь? Подсоби.
Федя взглянул на пригорок. Волка не было.
Померещилось…
Загружая телегу, мальчик чуть не упустил один из трёх бочонков и зажмурился, чуя порку.
— Не боись, — сказал новый дядька. — Больше не ударю.
— Что в них? — осмелился спросить Федя.
— Порох.
— Для фейерверка?
Год назад цыган Маринш устраивал огненные забавы, не хуже, чем у Шереметьева. Использовал серу, порох, берёзовую стружку для шума и легковоспламеняющийся плывун. Опять хотят огня в программу?
Дядька промолчал, но на душе у мальчика посветлело. Делов-то<em> — </em>фейерверк.
А, подъезжая к «Трубе» — москвичи восемнадцатого века звали«Трубу» «Волчьей долиной», — дядька сказал странное:
— Ты, как её увидишь, поймёшь. Я тоже не поверил Хану сразу.
— Кого — её?
— Завтра узнаешь.
Отчим, Маринш и Старый Прокоп, чья кожа была испещрена дикарскими татуировками, тащили бочки к реке. Балаганщики бродили среди шарабанов и тарантасов. Карлики-Шалабеевы сгрудились на берегу. Кланялись, то ли шатру, то ли лунному блину. В шатре горели свечи.
Саломея не притронулась к мясу. Схоронилась, притихла. В темноте сияли полумесяцы глазищ.
Федя вымел двор. Навестил Ложкиных. В вагончике их не было. Запропастилась и колыбель дочурки. Мерцали на столе клинки, бронзовые рукояти плетей, подсвечники для жонглирования. Мальчик сунул за пояс нож с узким лезвием, выскочил из вагончика. Возле оптического райка столкнулся со Старым Прокопом. Тот таращился на Федю двумя парами глаз, одной настоящей, другой — выколотой чернилами на лбу. Лобные глаза смотрели с подозрением. Настоящие были блёклыми, точно подёрнутыми смальцем.
— На-ка, — Прокоп вручил Феде связку ключей. — Отполируй монгола. А потом спать ложись. Завтра день особенный…
В паноптикуме, как в морге, пахло карболкой. Мальчик зажёг сальные огарки. Захрустели опилки под подошвами. Зашевелились восковые цари. Желтоватые пергаментные лица, такое лицо было у папы, когда гроб везли на бедное Миусское кладбище.
Федя скрутил кукиш великану Петру.
Банки с заспиртованными диковинками бросали на стены уродливые тени. Младенец-циклоп, единорог, дитя-без-костей.
Страница 4 из 7