37 мин, 21 сек 4542
Но впредь держи зажигалку подальше от кулака, а кулаки — подальше от подследственных… не так всё это делать надо, понятно?
— Дак я её и так уже…
— Ладно, забудь…
Но Иван не забыл, не мог… Сразу после этого отправили его в Кисловодск, на тёплые воды: пускай, мол, отдохнёт, успокоится, сил наберётся. По возвращении, он узнал, что священник выжил, и что врачи обещали ему выздоровление, хоть и немым перекошенным калекой. Иван честно боролся с собой, но неведомая тяга к этой странной, ни на кого не похожей жертве, пересилила и он пошёл в лазарет.
Священник лежал в общей палате, у окна и под стёганым тюремным одеяльцем казался ещё бесплотнее прежнего. Говорить он не мог, даже если бы был способен: вся нижняя часть лица после очередной операции была забинтована. Но глаза… глаза были открыты. Неотрывным взглядом уставились они в пыльный потолок, словно различая в нём, далеко и над ним, дали беспредельные, нездешние.
Иван долго наблюдал за больным, стоя сбоку и оставаясь вне поля его зрения, но… необоримая сила гнала его хоть раз ещё взглянуть в эти потусторонние небеса, в запретную свободу, окунуться в ощущение полёта.
Он подошёл к кровати и встал прямо напротив лежащего на ней человека. Священник перевёл на него взгляд и узнал своего палача.
Их глаза встретились, но… странное дело, Иван не нашёл в глазах напротив, — таких же прозрачно-невесомых, как прежде, — ни намёка на вход в запредельные дали, в просторы паренья. Глаза священника светились открытой и в то же время, наглухо запертой для Ивана Беспредельностью.
И понял Иван, что никогда уж ему не будет дозволено прикоснуться вновь к запретной правде, не ощутить ему искуса полёта, не стать, — пусть на ничтожный миг! — птахой небесной.
И ещё понял Иван, что не получить ему прощения от жертвы его. Хоть и взывал тот к прощению Господом Ивана, сам он его не простит. Не простит и не благословит.
Иван ужаснулся и отшатнулся прочь от этих немых, наглухо запертых для него небес, отринивающих его от себя, навеки лишающих благодати.
И тут же ужаснулся вновь, на сей раз — самой идее своего вожделения благодать эту обрести, нет, «сподобиться ей» — всплыла в памяти церковная фраза… «Мне отказуемо в благодати, в милости небес!, — пронеслось у него в мозгу, — «тьфу ты, бесовщина! мракобесие!» — вскричал он про себя и почти бегом пустился прочь.
Годы спустя Иван и сам лежал на больничной койке, нет, не в тюремном лазарете, а во вполне обычной, не цековской, городской больнице.
Его служебная карьера после «инцидента» странным, необъяснимым образом пошла под уклон. Ничто конкретное, отдельно взятое, не говорило, вроде бы, о надвигающихся сумерках, ему продолжали давать ответственные задания и он выполнял их к удовлетворению начальства; ни в чине, ни в должности его не понизили, всё продолжало катиться само собой, но… что-то неуловимо важное исчезло. Иван искал определение этому «чему-то», называя его то исчезновением юношеского пыла и азарта ( и списывая на возраст и усталость), то гордым нежеланием «выслуживаться и лизать погоны», — но факт оставался фактом: Иван перестал вкладывать в своё дело душу.
Даже под пыткой не признался бы Иван и самому себе, что то самое потерянное им «что-то» именуется не иначе, как… верой. Да, священник украл у него прежнюю веру, отказав ему при этом в получении другой, взамен. А чего стоит душа без веры? Да почти столько же, сколько вера без души…
Так и жил он, словно отбывая срок, постепенно и сам свыкнувшись с образом себя, как заключённого. Любимая прежде работа стала для него ненавистной и тяжкой повинностью и ходил он на неё, как на каторгу, даром что без наручников и не под лай вертухаев… И когда подоспела долгожданная пенсия, был он вполне сформировавшейся развалиной — телесно, душевно и морально…
И вот он тут: опухоль в желудке, отёк лёгких, почти отказавшие почки — всё сразу… За долгие недели его пребывания в больнице его не навестил ни один человек. Ни один. Иногда Ивану хотелось кричать от боли, но чаще — плакать: от тоски, от полного своего сиротства и обездоленности, от жалости к себе… А позже, когда стало совсем уж худо и сознание то покидало его вовсе, то возвращалось к нему, мутное, одурманенное морфием, — от страха.
Да, Иван боялся смерти и того, что наступит за ней.
И тогда стал он призывать… священника. Он звал его про себя и в голос, оглашая ночные покои отделения громкими, надрывными криками мольбы.
Сестрички поначалу всполашивались, прибегали на зов, успокаивали, обтирали сухой лоб полотенцем… потом перестали. Врачи только качали головами и приговаривали: «Партийный, вроде бы, человек был, даже, кажется, в органах служил… а тут… надо же!»…
А Иван всё призывал. Он навечно запомнил имя убиенного, и номер его арестантский, и номер дела, но звал он его не по имени, а просто «батюшка»… а иногда — «отец».
«Батюшка!
— Дак я её и так уже…
— Ладно, забудь…
Но Иван не забыл, не мог… Сразу после этого отправили его в Кисловодск, на тёплые воды: пускай, мол, отдохнёт, успокоится, сил наберётся. По возвращении, он узнал, что священник выжил, и что врачи обещали ему выздоровление, хоть и немым перекошенным калекой. Иван честно боролся с собой, но неведомая тяга к этой странной, ни на кого не похожей жертве, пересилила и он пошёл в лазарет.
Священник лежал в общей палате, у окна и под стёганым тюремным одеяльцем казался ещё бесплотнее прежнего. Говорить он не мог, даже если бы был способен: вся нижняя часть лица после очередной операции была забинтована. Но глаза… глаза были открыты. Неотрывным взглядом уставились они в пыльный потолок, словно различая в нём, далеко и над ним, дали беспредельные, нездешние.
Иван долго наблюдал за больным, стоя сбоку и оставаясь вне поля его зрения, но… необоримая сила гнала его хоть раз ещё взглянуть в эти потусторонние небеса, в запретную свободу, окунуться в ощущение полёта.
Он подошёл к кровати и встал прямо напротив лежащего на ней человека. Священник перевёл на него взгляд и узнал своего палача.
Их глаза встретились, но… странное дело, Иван не нашёл в глазах напротив, — таких же прозрачно-невесомых, как прежде, — ни намёка на вход в запредельные дали, в просторы паренья. Глаза священника светились открытой и в то же время, наглухо запертой для Ивана Беспредельностью.
И понял Иван, что никогда уж ему не будет дозволено прикоснуться вновь к запретной правде, не ощутить ему искуса полёта, не стать, — пусть на ничтожный миг! — птахой небесной.
И ещё понял Иван, что не получить ему прощения от жертвы его. Хоть и взывал тот к прощению Господом Ивана, сам он его не простит. Не простит и не благословит.
Иван ужаснулся и отшатнулся прочь от этих немых, наглухо запертых для него небес, отринивающих его от себя, навеки лишающих благодати.
И тут же ужаснулся вновь, на сей раз — самой идее своего вожделения благодать эту обрести, нет, «сподобиться ей» — всплыла в памяти церковная фраза… «Мне отказуемо в благодати, в милости небес!, — пронеслось у него в мозгу, — «тьфу ты, бесовщина! мракобесие!» — вскричал он про себя и почти бегом пустился прочь.
Годы спустя Иван и сам лежал на больничной койке, нет, не в тюремном лазарете, а во вполне обычной, не цековской, городской больнице.
Его служебная карьера после «инцидента» странным, необъяснимым образом пошла под уклон. Ничто конкретное, отдельно взятое, не говорило, вроде бы, о надвигающихся сумерках, ему продолжали давать ответственные задания и он выполнял их к удовлетворению начальства; ни в чине, ни в должности его не понизили, всё продолжало катиться само собой, но… что-то неуловимо важное исчезло. Иван искал определение этому «чему-то», называя его то исчезновением юношеского пыла и азарта ( и списывая на возраст и усталость), то гордым нежеланием «выслуживаться и лизать погоны», — но факт оставался фактом: Иван перестал вкладывать в своё дело душу.
Даже под пыткой не признался бы Иван и самому себе, что то самое потерянное им «что-то» именуется не иначе, как… верой. Да, священник украл у него прежнюю веру, отказав ему при этом в получении другой, взамен. А чего стоит душа без веры? Да почти столько же, сколько вера без души…
Так и жил он, словно отбывая срок, постепенно и сам свыкнувшись с образом себя, как заключённого. Любимая прежде работа стала для него ненавистной и тяжкой повинностью и ходил он на неё, как на каторгу, даром что без наручников и не под лай вертухаев… И когда подоспела долгожданная пенсия, был он вполне сформировавшейся развалиной — телесно, душевно и морально…
И вот он тут: опухоль в желудке, отёк лёгких, почти отказавшие почки — всё сразу… За долгие недели его пребывания в больнице его не навестил ни один человек. Ни один. Иногда Ивану хотелось кричать от боли, но чаще — плакать: от тоски, от полного своего сиротства и обездоленности, от жалости к себе… А позже, когда стало совсем уж худо и сознание то покидало его вовсе, то возвращалось к нему, мутное, одурманенное морфием, — от страха.
Да, Иван боялся смерти и того, что наступит за ней.
И тогда стал он призывать… священника. Он звал его про себя и в голос, оглашая ночные покои отделения громкими, надрывными криками мольбы.
Сестрички поначалу всполашивались, прибегали на зов, успокаивали, обтирали сухой лоб полотенцем… потом перестали. Врачи только качали головами и приговаривали: «Партийный, вроде бы, человек был, даже, кажется, в органах служил… а тут… надо же!»…
А Иван всё призывал. Он навечно запомнил имя убиенного, и номер его арестантский, и номер дела, но звал он его не по имени, а просто «батюшка»… а иногда — «отец».
«Батюшка!
Страница
7 из 11
7 из 11