То, чего мы не видим, — не существует. Так зачем же? Зачем я отсчитываю девятую ночь, загодя жгу болотную руту, а в самый канун беру мел и заключаю себя в круг, дабы уже там, вне мира и ужаса, расчесать и заплести волосы, как надлежит мне по чину — как надлежало по чину и ему, убитому и непогребенному…
6 мин, 39 сек 13172
Он, конечно, не вернется, ни теперь, ни вовеки, — не в силах вернуться; я, конечно, не стану манить его назад, по воле или невольно. И все-таки нет заклятия вернее, чем коса на тысячу прядей, тысячу хитроумных пересечений, когда волосы, бледные и влажные от холодного пота, в точности уподобляются чешуе. Рыбьей — или змеиной.
Что я мог бы сказать, не называя имен, своего и чужого, если бы нашелся слушатель вне мира и ужаса? Что я был учеником, а он — моим наставником? Что я был бездомным беглецом, а он — господином превыше бога, хотя бы только в глухой деревушке на краю обитаемых земель? Это воистину так, но это известно любому и ничего, совсем ничего не объясняет.
Странное, должно быть, представляли мы зрелище, изредка спускаясь с замковых скал в обжитую долину: князь, зрячий на одни отражения, а потому всегда с зеркальцем, и мальчишка, при появлении которого глохли голоса и непримиримо каменели лица; вокруг обоих — мертвый полдень, даже в безлунных потемках, ведь не бывает ночи без луча света, а свет, рано ли, поздно ли, выдает истину.
Он не боялся, это его и погубило; до встречи со мной он не знал, что в месяцах пути на восток дети, лишенные тени, слывут подменышами, наказанием за грехи и редко-редко достигают возраста, когда про них допустимо уже говорить: «лишенные тени люди». Здесь было иначе, но «здесь» — это значит в его кровной цитадели, в череде предков, бравшей начало от древних жрецов позабытого ныне культа; внизу же, под пятой утеса, в распадке, обычаи вторили суевериям моей родины. Странное, должно быть, представляли мы зрелище, рука об руку появляясь в долинном селении, но посмотреть косо не отваживался никто — на него, правда, не на меня.
Его отцом был демон, матерью — священная дева; он рассказывал, что три года она провела, окованная по линиям тела медью и мраком: ее кудри запеклись золотыми жилами, ее глаза, утратив зоркость, преисполнились янтаря, и оплодотворили ее золото и янтарь, растопленные в горячие, горькие капли. Он рассказывал спокойно: да, он знал наверняка, знал ритуал до мельчайшей подробности, но то, чего мы не видим, — не существует, и сердце его билось ровно, а я… я не мог не задуматься о превратностях собственного происхождения.
Почему я удержался при нем, если у меня был выбор? Я рассуждаю — оттого, что мне ничего не грозило и ничего не было обещано. Я не годился ему в наследники, но он не делал мне зла, напротив — взялся учить. Лишенным тени многое присуще от природы, но исцелять гнойники наложением рук — вовсе не то же, что воскресить едва остывший труп или, на закате утвердив первый камень, до зари возвести несокрушимые стены.
Человек не властен и неповинен в своем рождении; за прочее нужно платить. Платой разумел я змею, которой превоплощались мои слизисто-серые вихры, разделенные на тысячу прядей, свитые на тысячу замысловатых переплетений; свешиваясь через плечо, она роняла с языка бесцветный яд мне в чернильницу, и строки, подцепленные острием пера и врезанные до брызг в пергамент, обретали дыхание мора. Наставник мой посмеивался: в словах и без того довольно отравы, в речах — погибели, был бы дар ими разить! Он не боялся, у него самого заклятый косный узор оставался безжизненным косным узором; быть может, он, с его вещной слепотой, не очень и верил в змею, и я долго считал, что слепота эта — слепота зрачков, губ и пальцев — есть его плата за колдовское искусство.
Позже, непоправимо позже я приметил другое: в долине часто хоронили, чересчур даже часто для бедного захолустья, в котором испокон не водилось лекаря. Кого же хоронили? Каждого, кто хоть раз поднимался на замковый утес, — каждого, кто хоть единожды посетил спальные покои цитадели.
То, чего мы не видим, — не существует. И я не посмел бы ни крикнуть, ни прошептать своих тайных догадок: проколотое под подбородком отверстие, густые рыжие локоны, выбившиеся из небрежно затянутой раны, — локоны крови, снова и снова, пока окончательно не сломается гребень струпа и не рассыплются по груди, по спине тугие багряные истечения. Украдкой наблюдал я за траурными процессиями: как, упреждая недоброе, пригвождают бесчувственные ладони и ступни к стенкам гроба, вонзают усопшему в волосы, в прорехи савана и горла, всегда горла, стебли полыни вперемешку с шиповной лозой. Я помнил юношу, которого зарыли без всяких одеяний — что льняных, что деревянных, что тканых, что тесаных, — зарыли с бранью, обильно смоченной плевками; я помню девушку, которую сожгли на площади, и белый фитиль ее стана, прежде объятый огнем желтых оборок и лент, обняло на прощание настоящее пламя. Да, я помнил ее, эту девушку: непрошеной отправилась она в цитадель, будто бы вняв повелению богов, а после с зари до заката наша прачка оттирала в ледовитом ручье, в горной воде зловещую красноту с покрывал — столько, сколько не бывает, не может и быть при обыкновенной любви. Тогда-то я понял, что цена его тени — не зрение, запертое в царстве идей, цена его тени — клинок.
Что я мог бы сказать, не называя имен, своего и чужого, если бы нашелся слушатель вне мира и ужаса? Что я был учеником, а он — моим наставником? Что я был бездомным беглецом, а он — господином превыше бога, хотя бы только в глухой деревушке на краю обитаемых земель? Это воистину так, но это известно любому и ничего, совсем ничего не объясняет.
Странное, должно быть, представляли мы зрелище, изредка спускаясь с замковых скал в обжитую долину: князь, зрячий на одни отражения, а потому всегда с зеркальцем, и мальчишка, при появлении которого глохли голоса и непримиримо каменели лица; вокруг обоих — мертвый полдень, даже в безлунных потемках, ведь не бывает ночи без луча света, а свет, рано ли, поздно ли, выдает истину.
Он не боялся, это его и погубило; до встречи со мной он не знал, что в месяцах пути на восток дети, лишенные тени, слывут подменышами, наказанием за грехи и редко-редко достигают возраста, когда про них допустимо уже говорить: «лишенные тени люди». Здесь было иначе, но «здесь» — это значит в его кровной цитадели, в череде предков, бравшей начало от древних жрецов позабытого ныне культа; внизу же, под пятой утеса, в распадке, обычаи вторили суевериям моей родины. Странное, должно быть, представляли мы зрелище, рука об руку появляясь в долинном селении, но посмотреть косо не отваживался никто — на него, правда, не на меня.
Его отцом был демон, матерью — священная дева; он рассказывал, что три года она провела, окованная по линиям тела медью и мраком: ее кудри запеклись золотыми жилами, ее глаза, утратив зоркость, преисполнились янтаря, и оплодотворили ее золото и янтарь, растопленные в горячие, горькие капли. Он рассказывал спокойно: да, он знал наверняка, знал ритуал до мельчайшей подробности, но то, чего мы не видим, — не существует, и сердце его билось ровно, а я… я не мог не задуматься о превратностях собственного происхождения.
Почему я удержался при нем, если у меня был выбор? Я рассуждаю — оттого, что мне ничего не грозило и ничего не было обещано. Я не годился ему в наследники, но он не делал мне зла, напротив — взялся учить. Лишенным тени многое присуще от природы, но исцелять гнойники наложением рук — вовсе не то же, что воскресить едва остывший труп или, на закате утвердив первый камень, до зари возвести несокрушимые стены.
Человек не властен и неповинен в своем рождении; за прочее нужно платить. Платой разумел я змею, которой превоплощались мои слизисто-серые вихры, разделенные на тысячу прядей, свитые на тысячу замысловатых переплетений; свешиваясь через плечо, она роняла с языка бесцветный яд мне в чернильницу, и строки, подцепленные острием пера и врезанные до брызг в пергамент, обретали дыхание мора. Наставник мой посмеивался: в словах и без того довольно отравы, в речах — погибели, был бы дар ими разить! Он не боялся, у него самого заклятый косный узор оставался безжизненным косным узором; быть может, он, с его вещной слепотой, не очень и верил в змею, и я долго считал, что слепота эта — слепота зрачков, губ и пальцев — есть его плата за колдовское искусство.
Позже, непоправимо позже я приметил другое: в долине часто хоронили, чересчур даже часто для бедного захолустья, в котором испокон не водилось лекаря. Кого же хоронили? Каждого, кто хоть раз поднимался на замковый утес, — каждого, кто хоть единожды посетил спальные покои цитадели.
То, чего мы не видим, — не существует. И я не посмел бы ни крикнуть, ни прошептать своих тайных догадок: проколотое под подбородком отверстие, густые рыжие локоны, выбившиеся из небрежно затянутой раны, — локоны крови, снова и снова, пока окончательно не сломается гребень струпа и не рассыплются по груди, по спине тугие багряные истечения. Украдкой наблюдал я за траурными процессиями: как, упреждая недоброе, пригвождают бесчувственные ладони и ступни к стенкам гроба, вонзают усопшему в волосы, в прорехи савана и горла, всегда горла, стебли полыни вперемешку с шиповной лозой. Я помнил юношу, которого зарыли без всяких одеяний — что льняных, что деревянных, что тканых, что тесаных, — зарыли с бранью, обильно смоченной плевками; я помню девушку, которую сожгли на площади, и белый фитиль ее стана, прежде объятый огнем желтых оборок и лент, обняло на прощание настоящее пламя. Да, я помнил ее, эту девушку: непрошеной отправилась она в цитадель, будто бы вняв повелению богов, а после с зари до заката наша прачка оттирала в ледовитом ручье, в горной воде зловещую красноту с покрывал — столько, сколько не бывает, не может и быть при обыкновенной любви. Тогда-то я понял, что цена его тени — не зрение, запертое в царстве идей, цена его тени — клинок.
Страница
1 из 2
1 из 2