Пожалуй, такое жилище больше подошло бы старухе с прошлым или, на крайний случай, пожилой тетушке, но обитал в нем одинокий холостяк — мой дядя, троюродный брат отца.
12 мин, 23 сек 7106
Дядя остановился и завел с ним разговор. Мне померещилось, будто речь идет обо мне, и дядя приводит круглолицему торговцу с глазами-щелками успокоительные доводы. Затем оба они исчезли, я подождал немного, и вскоре дядя появился один, без круглолицего, завершая движение ладонью из-под борта пиджака наружу. Вдруг по ряду прошла рябь, в хаосе пестрой оравы наметилась упорядоченность — так разбросанные металлические опилки меняют положение при приближении к ним магнита. Я увидел, что вдоль рундуков и контейнеров неторопливо, с нарочитой небрежностью следуют два милиционера — в форме, при черных дубинках, в ботинках с высокой шнуровкой и тяжелыми подошвами. Отвлекшись на них взглядом, через секунду я понял, что потерял дядю — его не было ни перед одежной кулисой, ни рядом с отсеком сгинувшего толстяка, ни на пути ко мне. Я покрутил головой. Он пропал. Торговцы и покупатели занимались своими делами. Люди перемещались, трогали вещи, отсчитывали деньги, примеряли одежду, озирались, спорили. И на фоне этой толпы я вдруг увидел дядю рядом с собой — он проявился, как проступают замаскированные фигурки на картинках с загадками. Он был сер и незаметен и, скользя мимо, проговорил тусклым голосом:
— Идем.
Мы направились восвояси. Дядя молчал всю дорогу, лишь посматривал на меня искоса, пока мы ехали.
Дома дядя снял пиджак, повесил его на плечики в шкаф. Походил по квартире, будто в нерешительности.
Я по привычке встал перед фарфоровой куколкой и тронул ее головку — меня давно уже перестала пугать ее хрупкость. Дядя подошел сзади, сказал:
— Болванчик… Замечательная штука. На все у него — один ответ. Нужно ко всему относиться проще — это проявление настоящей мудрости.
Он толкнул меня в затылок, и я, подыгрывая ему, размеренно закивал.
— Ты куришь? — спросил дядя.
Я удивился: раньше я никогда не видел его с сигаретой. Из кармана шортов я вытащил открытую пачку и протянул ему, но он отказался:
— Я сам хочу предложить тебе кое-что.
Он достал из ящика чудную курительную трубку — длинную, прямую, как бамбуковый стебель, с крохотной чашечкой на конце. Приоткрыв дверцу шкафа, на ощупь извлек из внутреннего кармана мятого пиджака пакетик, выкатил из него темную горошину и вставил ее в трубку.
— Устраивайся на диване. Лучше — ложись.
Я удивился и прилег. Диван был чуть короток мне, я поджал ноги, чтобы над его обтянутым в залоснившийся шелк валиком не торчали мои черные от городской пыли пятки.
Дядя раскурил трубку и протянул мне.
Я прикусил мундштук и затянулся. Дым опалил мне горло, заставил закашляться. Приторный жженый запах прилип к нёбу и едва не вызвал тошноту. Я с трудом перевел дыхание. А потом комната вдруг заискрилась, потекла. Каждый предмет в ней обрел особый смысл.
— Что это? — спросил я.
Наверное, спросил.
Дядя ответил тем, что положил ладонь на мою руку и направил мундштук мне в губы — так помогают найти соску младенцу.
Мир вертелся вокруг меня. Облака заглядывали в окно, свешиваясь с ветвей, потолок был круглым до выпуклости, дверь из комнаты вела во всех направлениях сразу, и я узнал нечто очень важное — только никак не мог запомнить, что именно.
Болванчик с веером глядел мне в лицо, покачивая головой, и я вдруг понял, что дядя мой — тоже болванчик, мудрый и хитрый, с шатким черепом и тайной внутри. Дядина шея продолжалась, уходя в глубь его тела — фарфоровая, твердая и до того длинная, что конец ее торчал снизу, став заметным: глянцевый, с тяжелым набалдашником. Руки торопливо шарили по моему телу, я сознавал, что они хотят проникнуть в меня, выпотрошить, лишить сердцевины, сделать одним из тех случайных дядиных гостей, от которых в доме остаются лишь с трудом угадываемые следы мимолетного присутствия — превратить в игрушку, в забаву, в утоление прихоти.
«Да!» — подтвердил фарфоровый болванчик мои догадки.«Да! Да!» — ликовал он. Его голова, до сих пор умевшая лишь переваливаться с боку на бок, теперь торжествующе кивала вперед-назад — быстро, часто.
Я согнул колени и, выпрямив их вновь, ударил его ногами — тягуче, медленно. И грохот от этого получился — протяжный, перекатывающийся, как во время далекой грозы.
Дядя, упавший на пол, оказался вовсе не бесцветным — только цвет этот был прежде спрятан в потертой оболочке, и чтобы добраться до него, потребовался острый рубящий угол. От яркости расплескавшейся краски меня замутило, я сполз с дивана и, доковыляв до окна, далеко высунулся наружу, стараясь оставить позади сладкую, как патока, гарь. Асфальт внизу был серым, с вкраплениями гравия, с грязными пятнышками, и я отчетливо смог разглядеть любое из них, когда все они стремительно приблизились ко мне — вплотную.
Я никогда не жаловался на память, не жалуюсь и теперь. Хотя — неплохо было бы забыть боль, усиливавшуюся ночью, и длительную недвижимость, и хирургическую коросту, белую и твердую, как фарфор, сковывавшую мое тело.
— Идем.
Мы направились восвояси. Дядя молчал всю дорогу, лишь посматривал на меня искоса, пока мы ехали.
Дома дядя снял пиджак, повесил его на плечики в шкаф. Походил по квартире, будто в нерешительности.
Я по привычке встал перед фарфоровой куколкой и тронул ее головку — меня давно уже перестала пугать ее хрупкость. Дядя подошел сзади, сказал:
— Болванчик… Замечательная штука. На все у него — один ответ. Нужно ко всему относиться проще — это проявление настоящей мудрости.
Он толкнул меня в затылок, и я, подыгрывая ему, размеренно закивал.
— Ты куришь? — спросил дядя.
Я удивился: раньше я никогда не видел его с сигаретой. Из кармана шортов я вытащил открытую пачку и протянул ему, но он отказался:
— Я сам хочу предложить тебе кое-что.
Он достал из ящика чудную курительную трубку — длинную, прямую, как бамбуковый стебель, с крохотной чашечкой на конце. Приоткрыв дверцу шкафа, на ощупь извлек из внутреннего кармана мятого пиджака пакетик, выкатил из него темную горошину и вставил ее в трубку.
— Устраивайся на диване. Лучше — ложись.
Я удивился и прилег. Диван был чуть короток мне, я поджал ноги, чтобы над его обтянутым в залоснившийся шелк валиком не торчали мои черные от городской пыли пятки.
Дядя раскурил трубку и протянул мне.
Я прикусил мундштук и затянулся. Дым опалил мне горло, заставил закашляться. Приторный жженый запах прилип к нёбу и едва не вызвал тошноту. Я с трудом перевел дыхание. А потом комната вдруг заискрилась, потекла. Каждый предмет в ней обрел особый смысл.
— Что это? — спросил я.
Наверное, спросил.
Дядя ответил тем, что положил ладонь на мою руку и направил мундштук мне в губы — так помогают найти соску младенцу.
Мир вертелся вокруг меня. Облака заглядывали в окно, свешиваясь с ветвей, потолок был круглым до выпуклости, дверь из комнаты вела во всех направлениях сразу, и я узнал нечто очень важное — только никак не мог запомнить, что именно.
Болванчик с веером глядел мне в лицо, покачивая головой, и я вдруг понял, что дядя мой — тоже болванчик, мудрый и хитрый, с шатким черепом и тайной внутри. Дядина шея продолжалась, уходя в глубь его тела — фарфоровая, твердая и до того длинная, что конец ее торчал снизу, став заметным: глянцевый, с тяжелым набалдашником. Руки торопливо шарили по моему телу, я сознавал, что они хотят проникнуть в меня, выпотрошить, лишить сердцевины, сделать одним из тех случайных дядиных гостей, от которых в доме остаются лишь с трудом угадываемые следы мимолетного присутствия — превратить в игрушку, в забаву, в утоление прихоти.
«Да!» — подтвердил фарфоровый болванчик мои догадки.«Да! Да!» — ликовал он. Его голова, до сих пор умевшая лишь переваливаться с боку на бок, теперь торжествующе кивала вперед-назад — быстро, часто.
Я согнул колени и, выпрямив их вновь, ударил его ногами — тягуче, медленно. И грохот от этого получился — протяжный, перекатывающийся, как во время далекой грозы.
Дядя, упавший на пол, оказался вовсе не бесцветным — только цвет этот был прежде спрятан в потертой оболочке, и чтобы добраться до него, потребовался острый рубящий угол. От яркости расплескавшейся краски меня замутило, я сполз с дивана и, доковыляв до окна, далеко высунулся наружу, стараясь оставить позади сладкую, как патока, гарь. Асфальт внизу был серым, с вкраплениями гравия, с грязными пятнышками, и я отчетливо смог разглядеть любое из них, когда все они стремительно приблизились ко мне — вплотную.
Я никогда не жаловался на память, не жалуюсь и теперь. Хотя — неплохо было бы забыть боль, усиливавшуюся ночью, и длительную недвижимость, и хирургическую коросту, белую и твердую, как фарфор, сковывавшую мое тело.
Страница 3 из 4