Болен ли я душою, — спросите вы, — сведён ли с ума идеями бредовыми и обманными? Гложет ли сердце моё какой недуг, носящий имя страшное, греческое, он ли гонит меня прочь от себя самого, изрыгая вслед пенный хохот, насмехается ли надо мной, несчастным, он, проклятый? Вчера, в день минувший, но не забытый — тот день мне не дано оттеперь забыть, ибо преступно будет лживое забвение моё! — я бы ответил: да, я болен, сведён с ума, ослаб душой, облаян хохотом, несчастен; но что мне сказать вам сегодня?
13 мин, 16 сек 17384
Скажу, что в городе моём, городе закрытом, где рос я и жил, и каждое утро засыпал со времени, как переехал сюда в детстве, многие из тех, кто был со мной знаком, расскажут так: он болен, сломлен духом, отчуждён, в его горячечных идеях, которыми он одержим, скрыты отголоски детских страхов, и недуг его зовётся страшно, по-гречески. Но, заклинаю вас, не верьте им! Что слушать вам слова невежд, когда глаза их залиты рябым облупившимся гипсом, а грудь зататуирована цветной, звенящей тысячами мелких насекомых таблицей, почитаемой ими за икону? Не верьте, ибо не видели они того, что видел я!
Что, спросите, за город? Чудесный город, волшебный город! Я расскажу: ноябрьские холодные деревья, разинувшие пасти в пении псалмов, столь глубоко впиваются корнями в прокажённую землю, сколь глубоко погрязли ветви их в пучине ртутного нависшего котла; в вечерних окнах вместо ламп — горящие болотным фосфором глаза соседей, которых никогда не видишь днём; а фонари — о чудо! — уличные фонари, что, горестно стеная, качаются в ночном безветрии, сопровождают променад позолоченными бельмами горизонтальных козлиных зрачков! Закрытые и накрест заколоченные двери — зубастые рты, что, скалясь, норовят слизать шершавым языком всякого задумавшего злодеяние; тому же, кто не замышляет лиха и ласков к ним, пускают следовать своей дорогой, и дружелюбно, как дворняги, виляют вслед закрученным хвостом. Повсюду — тише! — уши, внимательные, навострённые, улавливающие малейший шёпот мысли, а потому не думай — пой, тверди застрявший в горле стих или молчи, коль разум твой — не рот — способен замолчать; а лучше посвяти себя забаве счёта трещин под ногами — считай и радуйся, но наступать не смей — в том грех великий! — только не думай — услышат, выведают, отберут! А если глаз твой ловок, смотри, как по стенам выпотрошенных многоэтажек блуждают продолговатые паукообразные тени, как шелестят они сочленениями длинных ног, как расползаются, покинув гнёзда, и вверх, и вниз, как окрашивают они убитый безразличием бетон узорами неровных трещин, которые, — известно каждому, — священны, как в вечном своём паломничестве по глухим кварталам рыщут они в поисках пищи, рыщут и находят, и будут находить до той поры, пока не вымрет человек; но создания эти весьма своенравны и не любят, когда кто-то наблюдает их работу — только и успевай ловить их краем глаза, только не уставай и оборачиваться, услышав перестук хитиновых шпор, только и продолжай думать, что однажды, проснувшись, увидишь бледно-жёлтое брюшко, закрывшее твоё окно, и знай тогда: погиб твой дом… И прекрасны в чёрных сумерках среди засохших клёнов предрассветные туманы, вечно холодные и вечно немые, заволакивающие вздувшуюся утробу любимого города, и желтушное солнце, ленно сменяющее их… Ну да это есть везде, и данное вам заверение — напомню: я не сумасшедший, эй! — имеет под собою основание твёрдое и бескомпромиссное!
Причина, — что скрывать? — мне ясна: уже пятый месяц кряду я слежу за неким господином в потёртом пюсовом пальто, который, изо дня в день, с секундной точностью во времени ходит одним и тем же, — о, боги! — всегда одним и тем же путём! Он следует от дома, где, вероятно, и живёт, до злых решётчатых ворот трикотажной фабрики, вонзающей в грудину неба тупые надломленные крыши, и пропадает безымянный господин за теми хищными воротами безвестно; как это жутко — каждый день, по множеству невыносимых часов! И словно бы никто того не замечает. Но, — вдумайтесь! — не подозрительный ли господин? — ни с кем не говорит и не желает никому здравия, как будто и знакомых не имеет; господин, заводными точными шагами отмеряющий путь к жерлу адских врат, куда при прочих ситуациях я не смел бы подойти и в милостивейшую из ночей, и пропадает там, проглоченный, а после, вроде ничего и не случилось, отправляется назад! Потёртое его пальто не изменяет вида, а шляпа — видели бы вы шляпу! — она, как шкура хамелеона — то жёлтая, то красная, то чёрная, то белая, а то и цвета грязного песка, каким притрушивают спёкшуюся кровь! Она, как девушка на выданье — украшена бантами, перьями и розами; она, как мрачная вдова — овита лентами, воспета траурными хорами! Всегда, всегда спешит куда-то господин, всегда спешит и никогда не поспевает, но не меняет распорядка своего, как много раз бы ни спешил он и ни опаздывал. Скажите же, возможно ли такого не заметить? В том, не иначе, сговор, вот и зовут они меня сумасшедшим!
О фабрике поведаю одно: там нет людей. Её слепые окна выбиты рукою дикаря — или такими созданы намеренно? — ни одного лица не промелькнуло в них за те четыре месяца, пока я вглядывался в пустоту незастеклённых рам. Там властвовали тлен и холод, и не было меж ними места электрическому отблеску зажжённой лампы, ни механическому звуку вентиляционной гильотины, ни голосу, встревоженному острой грубой мыслью; там трещины на стенах — дело рук не славных тех созданий, о каких я, — помните? — поведал вам, но следствие вселенской энтропии, явившейся на праздник, не будучи никем приглашённой, и ветер, острый и всегда январский, завывает меж рёбер из железобетона.
Что, спросите, за город? Чудесный город, волшебный город! Я расскажу: ноябрьские холодные деревья, разинувшие пасти в пении псалмов, столь глубоко впиваются корнями в прокажённую землю, сколь глубоко погрязли ветви их в пучине ртутного нависшего котла; в вечерних окнах вместо ламп — горящие болотным фосфором глаза соседей, которых никогда не видишь днём; а фонари — о чудо! — уличные фонари, что, горестно стеная, качаются в ночном безветрии, сопровождают променад позолоченными бельмами горизонтальных козлиных зрачков! Закрытые и накрест заколоченные двери — зубастые рты, что, скалясь, норовят слизать шершавым языком всякого задумавшего злодеяние; тому же, кто не замышляет лиха и ласков к ним, пускают следовать своей дорогой, и дружелюбно, как дворняги, виляют вслед закрученным хвостом. Повсюду — тише! — уши, внимательные, навострённые, улавливающие малейший шёпот мысли, а потому не думай — пой, тверди застрявший в горле стих или молчи, коль разум твой — не рот — способен замолчать; а лучше посвяти себя забаве счёта трещин под ногами — считай и радуйся, но наступать не смей — в том грех великий! — только не думай — услышат, выведают, отберут! А если глаз твой ловок, смотри, как по стенам выпотрошенных многоэтажек блуждают продолговатые паукообразные тени, как шелестят они сочленениями длинных ног, как расползаются, покинув гнёзда, и вверх, и вниз, как окрашивают они убитый безразличием бетон узорами неровных трещин, которые, — известно каждому, — священны, как в вечном своём паломничестве по глухим кварталам рыщут они в поисках пищи, рыщут и находят, и будут находить до той поры, пока не вымрет человек; но создания эти весьма своенравны и не любят, когда кто-то наблюдает их работу — только и успевай ловить их краем глаза, только не уставай и оборачиваться, услышав перестук хитиновых шпор, только и продолжай думать, что однажды, проснувшись, увидишь бледно-жёлтое брюшко, закрывшее твоё окно, и знай тогда: погиб твой дом… И прекрасны в чёрных сумерках среди засохших клёнов предрассветные туманы, вечно холодные и вечно немые, заволакивающие вздувшуюся утробу любимого города, и желтушное солнце, ленно сменяющее их… Ну да это есть везде, и данное вам заверение — напомню: я не сумасшедший, эй! — имеет под собою основание твёрдое и бескомпромиссное!
Причина, — что скрывать? — мне ясна: уже пятый месяц кряду я слежу за неким господином в потёртом пюсовом пальто, который, изо дня в день, с секундной точностью во времени ходит одним и тем же, — о, боги! — всегда одним и тем же путём! Он следует от дома, где, вероятно, и живёт, до злых решётчатых ворот трикотажной фабрики, вонзающей в грудину неба тупые надломленные крыши, и пропадает безымянный господин за теми хищными воротами безвестно; как это жутко — каждый день, по множеству невыносимых часов! И словно бы никто того не замечает. Но, — вдумайтесь! — не подозрительный ли господин? — ни с кем не говорит и не желает никому здравия, как будто и знакомых не имеет; господин, заводными точными шагами отмеряющий путь к жерлу адских врат, куда при прочих ситуациях я не смел бы подойти и в милостивейшую из ночей, и пропадает там, проглоченный, а после, вроде ничего и не случилось, отправляется назад! Потёртое его пальто не изменяет вида, а шляпа — видели бы вы шляпу! — она, как шкура хамелеона — то жёлтая, то красная, то чёрная, то белая, а то и цвета грязного песка, каким притрушивают спёкшуюся кровь! Она, как девушка на выданье — украшена бантами, перьями и розами; она, как мрачная вдова — овита лентами, воспета траурными хорами! Всегда, всегда спешит куда-то господин, всегда спешит и никогда не поспевает, но не меняет распорядка своего, как много раз бы ни спешил он и ни опаздывал. Скажите же, возможно ли такого не заметить? В том, не иначе, сговор, вот и зовут они меня сумасшедшим!
О фабрике поведаю одно: там нет людей. Её слепые окна выбиты рукою дикаря — или такими созданы намеренно? — ни одного лица не промелькнуло в них за те четыре месяца, пока я вглядывался в пустоту незастеклённых рам. Там властвовали тлен и холод, и не было меж ними места электрическому отблеску зажжённой лампы, ни механическому звуку вентиляционной гильотины, ни голосу, встревоженному острой грубой мыслью; там трещины на стенах — дело рук не славных тех созданий, о каких я, — помните? — поведал вам, но следствие вселенской энтропии, явившейся на праздник, не будучи никем приглашённой, и ветер, острый и всегда январский, завывает меж рёбер из железобетона.
Страница 1 из 4