CreepyPasta

Господин с трикотажной фабрики

Болен ли я душою, — спросите вы, — сведён ли с ума идеями бредовыми и обманными? Гложет ли сердце моё какой недуг, носящий имя страшное, греческое, он ли гонит меня прочь от себя самого, изрыгая вслед пенный хохот, насмехается ли надо мной, несчастным, он, проклятый? Вчера, в день минувший, но не забытый — тот день мне не дано оттеперь забыть, ибо преступно будет лживое забвение моё! — я бы ответил: да, я болен, сведён с ума, ослаб душой, облаян хохотом, несчастен; но что мне сказать вам сегодня?

Добавить в избранное Добавить в моё избранное
13 мин, 16 сек 17386
Раздувшаяся кожа рук была в младенческих завязках, глаза закрыты нагноившимися веками, изнеженные пальцы — лишены ногтей. Но что портрет его в сравнении с его словами? Послушайте, о чём он говорил!

— Я так устал. Я растерял все силы, — рассказывал кому-то господин.

— Мне не мила моя семья. Мне не мила моя работа. И жизнь, мне думается, больше не мила. Вокруг себя я вижу вещи, которые мне не понятны.

Так жаловался он, как жалуется на душу больной врачу, но двое тех, кто слушали его, врачами не были, — готов поклясться чем угодно! — уж я-то знаю, как выглядят врачи, и знаю, как совещаются они и как дают болезням имена, всё время страшные, зловещие, всё чаще греческие! Халаты их белели снегом, но! — не чистым первым снегом, сверкающим под звёздами в ночи, но запоздалым мартовским, измазанным в пыли — той самой, катакомбовой, пыли — и талым, умирающим на солнце снегом; из прорези нагрудных их карманов деловито торчали грифели карандашей, а головы понятливо кивали. Два очень важных, умных человека. Учёных человека. Так, выслушав, что скажет господин, один из них снял шляпу с головы его.

И грудь моя едва не взорвалась, едва не выдал меня крик, когда узрел я то, что было там, под шляпой господина! О, боги! Не было волос на голове его, и кожи не было! Но, — боги, боги! — не было и черепа! Как может черепа не быть? Лишь оголённый, серый, как ноябрьский день, орех, пульсирующий, высохший, дрожащий, словно лист, от холода подвального, промозглого!

Что делали те двое дальше? Я расскажу! Я расскажу, как то ни больно вспоминать: одели руки в синюю резину и вынули наружу господинов мозг! Как яблочный пирог из печки, вынули, как напрудившего младенца, подняли и унесли! И унесли! Как можно?! И унесли, — вы слышите?! Как можно отбирать у человека мозг?! Но потрясло меня сильнее то, что распахнулись веки господина и — боги всемогущие! — его глаза! Его глаза смотрели на меня! Клянусь — они смотрели на меня сквозь сталь двери, сквозь скважину замка! И видел… меня видел господин! Он видел, я клянусь! Как может человек смотреть и видеть, как может он смотреть, лишённый мозга?!

Неумолимая тоска лилась из глаз его, — так может тосковать лишь тот, кого лишили головы! — глаза его молили о спасении, молили, пока о том не ведал мозг, пока не ведал он, чего хотят глаза, пока не знал, куда они устремлены. Беги! Спасай себя! — дрожали слёзы, кричали о побеге, пели гимн остережения, когда лицо его — о, дьявольски распухшее лицо! — грозилось заковать меня в темницы, где снимут с меня скальп, где так же вынут мозг и выдадут пальто и шляпу, безумный чёрный котелок!

Но вот вернулись двое, вернулись с новым мозгом господина; клянусь вам, с новым! — ибо слышал я шуршание картонной упаковки! И опустили новый мозг в коробку черепа, вернули господину шляпу и спрашивали так:

— Мила ли вам семья? Любима ли работа? — говорили.

— И дорога ли жизнь? Как часто в ней встречаются вам вещи непонятные и необычные?

Фальшивой и рутинной выглядела их забота, но — обязательной; и не могли они не проявить её. И отвечал покорно господин:

— Моя семья мила мне. Моя работа мной любима. И жизнь — всего дороже. Я не встречаю в ней такого, чего не смог бы объяснить, что я нашёл бы необычным.

И был ещё вопрос:

— Скажите, кто ваш лучший друг?

— Мой лучший друг — отец, и он же старший брат. Его портреты говорят, как нужно поступать, какие стоит мысли думать.

Я вздрогнул и едва не закричал. Подумайте: как может говорить такое человек, которому вернули мозг?! Но слёзы на его щеках, невысыхающие слёзы, сложились в символы из соли и беды: беги, спасай себя! — вот что они гласили.

Я бы остался, я, клянусь, остался и утешил бы его, но слёзы на его щеках кричали мне: беги! И я бежал, — ведь кто, скажите мне, ослушается слёз, которые не высыхают? И я взметнулся вверх по лестнице; бежал, не ведая, удастся ли найти обратный путь из фабрики, из этих изуверских подземелий; бежал, и краем глаза видел, как ярусами выше мелькает слабая, знакомая уже спина, как сходит по ступеням она вниз в тот миг, когда я сам взбегаю ими вверх. О, непослушная спина! Зачем летишь ты вниз? — там горе, там печаль прозревшего! За мной, наверх! Но разошлись мы, разминулись с тёмным двойником, и я не знаю по сей час о горестной его судьбе.

Ступени покорялись неохотно, как в кисельном сне, но я бежал — вдоль стен, вдоль мутных окон, с обратной стороны которых отпечатались ладони неизвестных; они не рвались внутрь — о, боги, как я поздно понял это! — но сдерживали хрупкое стекло, чтобы проклятый хлорный воздух не вырвался из бесконечных коридоров, не замарал святую землю, в которой нету света ламп и нет неровных, испещрённых язвами перил, а потому, — прислушайтесь! — священна чёрная земля, где почивают мёртвые!

Но если спросите меня, кто выбрался оттуда — я или двойник, бежавший вверх по лестнице, когда я сам спускался ею вниз, — скажу вам: я не знаю.
Страница 3 из 4