11 мин, 51 сек 12502
Ах, зачем не презрел я людские толки и собственное сердце, не выбрал, не взял за себя другую — и крепче, и дерзче! Впрочем, не человеку, сколь угодно могучему, соревновать с обитателями горних высей, а значит, все равно виноват один я, был бы, буду и есть, пусть и разной виной.
Я полюбил ее, она полюбила меня. Глухая осень стояла окрест — тучи шелушились метелью и гуляли над еловыми чащами голубоватые всполохи, сыплющиеся, по преданию, с факелов призрачной ловитвы, — когда мы склонили колени пред алтарем, готовясь принести друг другу клятвы. Тогда-то он явился мне во второй раз.
Не рухнули стены храма, не дрогнуло его подножье — крутой яр, и взор не затмился изгорбленной пустыней под туманным покровом. Лишь пламена свечей где-то поблекли, где-то пожухли, а где-то и вовсе повисли на фитиле хрусткой листвой, едва ступил под священную сень незваный пришлец, ведя в поводу коня.
Ужас впился в меня отогретой змеей. Можно ли было не узнать этот лик, досуха испитой лютым голодом, и струпья сажи, налипшие чуть не на голый остов — такова была худоба! Ливмя литая коса в пять оборотов наматывалась на горло, струилась по пятам, у распахнутых храмовых створов уже распрядаясь течениями пяти рек. И губы его были так красны, что с них капала кровь, и знамя его, реявшее под просторным куполом, было так красно, что с него капала кровь, и тюльпан, вздернутый в его петлицу, был так красен, что с лепестков капала кровь, а за плечами у него клубился чадный мор войны.
Стылая падь усеяла мой лоб. Неужели никто не заметит, что конь его тучен не от сыти, а от нутряного тления, что на холке щетинится не шерсть, а могильная крапива?! Неужели не найдется молитвы, властной его препясть? А он шел себе меж скамей — ко мне, именно ко мне, не к кому больше, стенало во мне отчаяние, и всякая жилка, чудилось, мелела миг от мига, словно при укусе драуга.
— Не надумал? — громыхнуло надо мной.
Я судорожно качнул увялой головой, не отважившись отразить взглядом его взгляд… а потом сделалось поздно.
— Будь ныне по-твоему, премилое дитя. Но не взыщи: неволей иль волей, а станешь ты мой.
Звякнули по грановитому настилу конские подковы — но не прочь, вспять, а куда-то в сторону. Я в растерянности потянулся вослед — чтобы неосторожно увидеть, как он, безжалостными пальцами стиснув подбородок моей невесты, раскрывает глаза навстречу ее глазам.
О, что это были за глаза! Я, смотревший искоса, мало не ослеп и не утратил рассудка! Ибо в правой глазнице бушевало лютое солнце, а левая полнилась пустотой, неизмеримой, ознобной — и зрячей! О, что должно было статься с моей нареченной, которой далось в избытке и этого пекла, и этой преисподней бездны, если я, невместный причастник, повалился без чувств и седмицу бился в горячке!
Меня выходили, меня исцелили, но ни единожды, пока недуг держал верх, со мной не сидела любимая, а хлопотавшие кругом меня точно позабыли самое ее имя. И я терзался опасениями о жестокости ее болезни, и эти терзания были счастьем — ведь я еще не знал, не догадывался, что она мертва, мертва со дня нашего погубленного праздника. Ранняя, нежданная кончина ее никого не удивила: таково уж предубеждение северян против прозрачных щек и кроткой повадки. Вот только почему они сказали, что не было никакого всадника на палом коне, а было наше обоюдное беспамятство, для меня завершившееся сном, для нее — загробным судилищем?
Не успев вполне оправиться, я бежал — на полночь, безумством скачки подобный своему отцу, что спасался от гнева огнедышащих гор. Ни серебра, ни припасов, ни теплой одежды не увязал я в суму, подспудно, быть может, надеясь, что вьюги и стужа не замедлят вынести мне суровый, но справедливый приговор. Однако я оказался сильнее, чем почитали, и бегство мое все текло и текло без помехи. Хотел ли я уберечь близких от новых посягательств? Или хотел убежать от себя — ибо способ уберечь был мне известен? В каждом городе, в каждой деревне расспрашивал я про всадника и про его родство не то свойство с седой смертью. От города к городу, от деревни к деревне преображались боги и затейливо гнулись в устах их прозвания, но всадник повсюду был безымянен и неведом.
— Ступай на грань света, к прозорливому постнику, — услышал я совет, став уже зрелым — по летам, не по заслугам — мужчиной, с хрупким голосом, преломленным у основания подорожными дрязгами, с притихшими под бременем проклятия руками.
— Ступай к прозорливому постнику, коли и он не сладит — не сладит никто.
Вдово коротала советчица старость, без подмоги и подспорья, в путаном кольце обветшалых улиц, среди вытравленных давней хворью изб: всего и было насельников, что она да ватага ребятишек, не внуков — так, приблудных сирот. Здесь сходились края — обжитой и дикий, и не изрядную лыжную тропу понадобилось бы проторить, чтобы очутиться в угодьях постника — где небо натвердо смерзается с землей, а у зверья шкуры — точно инеистое молоко и в зеницах рдеет по брусничной бусине.
Я полюбил ее, она полюбила меня. Глухая осень стояла окрест — тучи шелушились метелью и гуляли над еловыми чащами голубоватые всполохи, сыплющиеся, по преданию, с факелов призрачной ловитвы, — когда мы склонили колени пред алтарем, готовясь принести друг другу клятвы. Тогда-то он явился мне во второй раз.
Не рухнули стены храма, не дрогнуло его подножье — крутой яр, и взор не затмился изгорбленной пустыней под туманным покровом. Лишь пламена свечей где-то поблекли, где-то пожухли, а где-то и вовсе повисли на фитиле хрусткой листвой, едва ступил под священную сень незваный пришлец, ведя в поводу коня.
Ужас впился в меня отогретой змеей. Можно ли было не узнать этот лик, досуха испитой лютым голодом, и струпья сажи, налипшие чуть не на голый остов — такова была худоба! Ливмя литая коса в пять оборотов наматывалась на горло, струилась по пятам, у распахнутых храмовых створов уже распрядаясь течениями пяти рек. И губы его были так красны, что с них капала кровь, и знамя его, реявшее под просторным куполом, было так красно, что с него капала кровь, и тюльпан, вздернутый в его петлицу, был так красен, что с лепестков капала кровь, а за плечами у него клубился чадный мор войны.
Стылая падь усеяла мой лоб. Неужели никто не заметит, что конь его тучен не от сыти, а от нутряного тления, что на холке щетинится не шерсть, а могильная крапива?! Неужели не найдется молитвы, властной его препясть? А он шел себе меж скамей — ко мне, именно ко мне, не к кому больше, стенало во мне отчаяние, и всякая жилка, чудилось, мелела миг от мига, словно при укусе драуга.
— Не надумал? — громыхнуло надо мной.
Я судорожно качнул увялой головой, не отважившись отразить взглядом его взгляд… а потом сделалось поздно.
— Будь ныне по-твоему, премилое дитя. Но не взыщи: неволей иль волей, а станешь ты мой.
Звякнули по грановитому настилу конские подковы — но не прочь, вспять, а куда-то в сторону. Я в растерянности потянулся вослед — чтобы неосторожно увидеть, как он, безжалостными пальцами стиснув подбородок моей невесты, раскрывает глаза навстречу ее глазам.
О, что это были за глаза! Я, смотревший искоса, мало не ослеп и не утратил рассудка! Ибо в правой глазнице бушевало лютое солнце, а левая полнилась пустотой, неизмеримой, ознобной — и зрячей! О, что должно было статься с моей нареченной, которой далось в избытке и этого пекла, и этой преисподней бездны, если я, невместный причастник, повалился без чувств и седмицу бился в горячке!
Меня выходили, меня исцелили, но ни единожды, пока недуг держал верх, со мной не сидела любимая, а хлопотавшие кругом меня точно позабыли самое ее имя. И я терзался опасениями о жестокости ее болезни, и эти терзания были счастьем — ведь я еще не знал, не догадывался, что она мертва, мертва со дня нашего погубленного праздника. Ранняя, нежданная кончина ее никого не удивила: таково уж предубеждение северян против прозрачных щек и кроткой повадки. Вот только почему они сказали, что не было никакого всадника на палом коне, а было наше обоюдное беспамятство, для меня завершившееся сном, для нее — загробным судилищем?
Не успев вполне оправиться, я бежал — на полночь, безумством скачки подобный своему отцу, что спасался от гнева огнедышащих гор. Ни серебра, ни припасов, ни теплой одежды не увязал я в суму, подспудно, быть может, надеясь, что вьюги и стужа не замедлят вынести мне суровый, но справедливый приговор. Однако я оказался сильнее, чем почитали, и бегство мое все текло и текло без помехи. Хотел ли я уберечь близких от новых посягательств? Или хотел убежать от себя — ибо способ уберечь был мне известен? В каждом городе, в каждой деревне расспрашивал я про всадника и про его родство не то свойство с седой смертью. От города к городу, от деревни к деревне преображались боги и затейливо гнулись в устах их прозвания, но всадник повсюду был безымянен и неведом.
— Ступай на грань света, к прозорливому постнику, — услышал я совет, став уже зрелым — по летам, не по заслугам — мужчиной, с хрупким голосом, преломленным у основания подорожными дрязгами, с притихшими под бременем проклятия руками.
— Ступай к прозорливому постнику, коли и он не сладит — не сладит никто.
Вдово коротала советчица старость, без подмоги и подспорья, в путаном кольце обветшалых улиц, среди вытравленных давней хворью изб: всего и было насельников, что она да ватага ребятишек, не внуков — так, приблудных сирот. Здесь сходились края — обжитой и дикий, и не изрядную лыжную тропу понадобилось бы проторить, чтобы очутиться в угодьях постника — где небо натвердо смерзается с землей, а у зверья шкуры — точно инеистое молоко и в зеницах рдеет по брусничной бусине.
Страница
2 из 4
2 из 4