11 мин, 51 сек 12504
Отчего же я сразу не внял мудрому наставлению? Стыд ли возбранил уйти без отдарка, хоть и лучший отдарок от проклятого — не порочить чужой кров собственной недолей? Или в помрачении усталости помстилось — все исполнилось и все прощено? Ведь богам претит пустолюдье, не зря старуха поминала разве пять либо шесть из несметного сонма, — что же и всаднику, загнав меня сюда, не бросить заскучневшее преследование?
Я остался. И мне не было горько или тягостно в этой богатой льдом, щедрой на холода полунощной заимке, хотя грубый труд редко пропускал мою неумелость безнаказанной, а за кадыком острей и острей иглился кашель. Ибо я полюбил детей, а дети любили меня. Остереги я невесту, могли быть такие сыновья и дочери у нас… И когда мимоезжий странник знаком попросил вареного меда и, растопив наледь в углах рта, звучимо прибавил, кивнув на вертевшихся рядом воспитанников: «Твои?» — я и не помыслил, будто лгу, откликнувшись: «Мои».
Ах, что же я наделал!
Глухая осень стояла окрест — когда заря плывет вдоль окоема, не покушаясь на зенит, и над размашисто набеленной равниной прядает эхо колдовского рожка, — но и осенью неталые путевые проточины не по утлым лошадиным ногам! Откуда же было здесь взяться верховому, который перенял у меня в задубелые рукавицы кружку со взваром?
Словно пелена спала с незнакомца — и всякая влага в моих членах, чудилось, сцепилась в адамантовые лезвия. Знаком он мне был, знаком, все в нем было мне знакомо: эти завосковелые черты, этот лишенный плоти стан, который облекало пожарище, эта росная коса, число и узор прядей в которой внушали скорбь по бренному. И губы его были так красны, что с них капала кровь, и знамя его, хлопавшее на ветру, было так красно, что с него капала кровь, и асфодель, погруженный в его ножны вместо кинжала, был так красен, что с лепестков капала кровь, а за плечами у него клубился чадный мор войны.
А он споро подхватил в седло старшего из моих усыновленных — и того не испугало, что на конской шее — не пуховая грива, а гроздья могильных червей и что бока истощали от их прожорливости, не от скаредности хозяина!
— Отдай! — крикнул я, не пожалев гортанной хруплости. И только тогда он оглянулся на меня.
— Что, решился? — насмешливо полюбопытствовал он.
— Поедешь со мной, премилое дитя?
… сколько я представлял: снизойди судьба, направь время назад, к неудачной моей свадьбе — и решился бы, решился, себя не пощадил, но заслонил бы любимую! Да, видно, истину молвят, что душа — о тысяче кож, до сути сущей не освежуешь. Или просто я чуял: если и заберет с собой, то все равно не одного? И была при нем теперь несчетная рать — а может статься, и всегда была: в трупных пятнах, какими метит яд, с разверстыми у запястья прорубями, со стрелами в груди и сердцами в колчанах… а за ней волокли пленников: в обжогах от снадобья, каким уповают продлить молодость тела, с повязками на глазах, с ладонями, сомкнутыми в униженной мольбе… И я не вынудил от себя ни шага навстречу и молча, покорно смотрел, как мутнеет и меркнет силуэт всадника, развеивается паром дыхания его добычливое войско, и в ушах у меня колотилось:
— Ну, будь ныне по-твоему. Но настанет и мой черед: неволей иль волей… Недостало мне смелости отстоять семью, как я льстил себе когда-то, — мне недостало смелости даже дождаться старухи и передать ей случившееся!
Прозорливец, противу назвища, был слеп. Заученными движениями распоряжался он в пещере, которую собственными зубами выгрыз по крошке в скале. А я, с тряскими — где та былая в них тишина! — руками, смирно сидел в углу и рассказывал, высвобождая скрежет и шелест из трещин раздробленного голоса.
— Плохо постигнул ты север, иноплеменник, — строго произнес постник.
— По южному чину прожил ты жизнь, по южному чину готовишь вопросы. А коли тебя попытать? Как величают на севере Сон?
— Крылатая вестница сумерек, предтеча оракулов, — отвечал я без запинки, но не тая оторопи.
— И славно! А что же — ну, хоть бы Море?
— Владетельница предвечных словес, коих не проникнуть вскормленному вдали от соленых лиманов… — То справно! А Жизнь?
— Податель всего, что имеет, начиная с себя самого.
— А двойник его, Смерть?
— Разрешитель скудельной брони, хранитель ключа ко вратам — ключа, который есть он же!
Усмешка постника притушила мой взволнованный восклик.
— То справно! но отчего не сказал ты — «разрешительница» и «хранительница»? отчего не примолвил — «седая»? Или думал, будто южная жена под замком у северного мужа, в подражание нашим нелепостям? — и он со внезапной досадой напустился на меня:
— По парам, по брачным четам богов сроду не составлял, что ли? да не меж собой, в одном сонме, а полунощных с полуденными?
— У северной смерти — мужское лицо?
… я боялся его — можно ли было его не бояться?
Я остался. И мне не было горько или тягостно в этой богатой льдом, щедрой на холода полунощной заимке, хотя грубый труд редко пропускал мою неумелость безнаказанной, а за кадыком острей и острей иглился кашель. Ибо я полюбил детей, а дети любили меня. Остереги я невесту, могли быть такие сыновья и дочери у нас… И когда мимоезжий странник знаком попросил вареного меда и, растопив наледь в углах рта, звучимо прибавил, кивнув на вертевшихся рядом воспитанников: «Твои?» — я и не помыслил, будто лгу, откликнувшись: «Мои».
Ах, что же я наделал!
Глухая осень стояла окрест — когда заря плывет вдоль окоема, не покушаясь на зенит, и над размашисто набеленной равниной прядает эхо колдовского рожка, — но и осенью неталые путевые проточины не по утлым лошадиным ногам! Откуда же было здесь взяться верховому, который перенял у меня в задубелые рукавицы кружку со взваром?
Словно пелена спала с незнакомца — и всякая влага в моих членах, чудилось, сцепилась в адамантовые лезвия. Знаком он мне был, знаком, все в нем было мне знакомо: эти завосковелые черты, этот лишенный плоти стан, который облекало пожарище, эта росная коса, число и узор прядей в которой внушали скорбь по бренному. И губы его были так красны, что с них капала кровь, и знамя его, хлопавшее на ветру, было так красно, что с него капала кровь, и асфодель, погруженный в его ножны вместо кинжала, был так красен, что с лепестков капала кровь, а за плечами у него клубился чадный мор войны.
А он споро подхватил в седло старшего из моих усыновленных — и того не испугало, что на конской шее — не пуховая грива, а гроздья могильных червей и что бока истощали от их прожорливости, не от скаредности хозяина!
— Отдай! — крикнул я, не пожалев гортанной хруплости. И только тогда он оглянулся на меня.
— Что, решился? — насмешливо полюбопытствовал он.
— Поедешь со мной, премилое дитя?
… сколько я представлял: снизойди судьба, направь время назад, к неудачной моей свадьбе — и решился бы, решился, себя не пощадил, но заслонил бы любимую! Да, видно, истину молвят, что душа — о тысяче кож, до сути сущей не освежуешь. Или просто я чуял: если и заберет с собой, то все равно не одного? И была при нем теперь несчетная рать — а может статься, и всегда была: в трупных пятнах, какими метит яд, с разверстыми у запястья прорубями, со стрелами в груди и сердцами в колчанах… а за ней волокли пленников: в обжогах от снадобья, каким уповают продлить молодость тела, с повязками на глазах, с ладонями, сомкнутыми в униженной мольбе… И я не вынудил от себя ни шага навстречу и молча, покорно смотрел, как мутнеет и меркнет силуэт всадника, развеивается паром дыхания его добычливое войско, и в ушах у меня колотилось:
— Ну, будь ныне по-твоему. Но настанет и мой черед: неволей иль волей… Недостало мне смелости отстоять семью, как я льстил себе когда-то, — мне недостало смелости даже дождаться старухи и передать ей случившееся!
Прозорливец, противу назвища, был слеп. Заученными движениями распоряжался он в пещере, которую собственными зубами выгрыз по крошке в скале. А я, с тряскими — где та былая в них тишина! — руками, смирно сидел в углу и рассказывал, высвобождая скрежет и шелест из трещин раздробленного голоса.
— Плохо постигнул ты север, иноплеменник, — строго произнес постник.
— По южному чину прожил ты жизнь, по южному чину готовишь вопросы. А коли тебя попытать? Как величают на севере Сон?
— Крылатая вестница сумерек, предтеча оракулов, — отвечал я без запинки, но не тая оторопи.
— И славно! А что же — ну, хоть бы Море?
— Владетельница предвечных словес, коих не проникнуть вскормленному вдали от соленых лиманов… — То справно! А Жизнь?
— Податель всего, что имеет, начиная с себя самого.
— А двойник его, Смерть?
— Разрешитель скудельной брони, хранитель ключа ко вратам — ключа, который есть он же!
Усмешка постника притушила мой взволнованный восклик.
— То справно! но отчего не сказал ты — «разрешительница» и «хранительница»? отчего не примолвил — «седая»? Или думал, будто южная жена под замком у северного мужа, в подражание нашим нелепостям? — и он со внезапной досадой напустился на меня:
— По парам, по брачным четам богов сроду не составлял, что ли? да не меж собой, в одном сонме, а полунощных с полуденными?
— У северной смерти — мужское лицо?
… я боялся его — можно ли было его не бояться?
Страница
3 из 4
3 из 4