И взяли они себе богов, чтобы те правили миром. И взяли их боги себе богов, чтобы те правили миром…
5 мин, 33 сек 1856
Дом мой полнится зеркалами. Это больше, чем случайность, но меньше, чем прихоть усердного коллекционера — так курильщик опиума перебирает трубки, вновь и вновь прозревая в них свое таинственное рабство, а меня, стареющего, страдающего от собственного старения человека, влечет всякая возможность увидеть разрушения, которые поселяет в моем теле каждый прожитый день, каждое растраченное — впустую ли, с пользой ли — мгновение.
Дом мой полнится зеркалами, услужливыми услужливостью злорадства, и лишь одно ко мне равнодушно. Оно изготовлено по моему заказу из горного хрусталя, добытого в отдаленном северном краю: века и века каменел матовыми кристаллами лед, тысячи и тысячи лет сворачивалась льдом омертвелая вода, что не смачивает рук. С трудом отыскал я мастера, рискнувшего взяться за работу, — пообещал уплатить требуемую цену, сколь бы тяжкая неудача ни постигла его старания. Это зеркало не принимает в себя ничего извне, не сгущает в своих глубинах сиюминутных отражений — оно верно сцене, зароненной в него в незапамятную пору. Это зеркало не способно утолить мое болезненное пристрастие, и все-таки я смотрю в него чаще, чем в другие.
— Скажи, каково это? Каково это — знать, что каждое наше слово войдет в предания?
Их двое — в комнате, сумрачной до отсутствия внятных очертаний. Тот, что спрашивает, приподнимается из тенистого кресла, склоняется к столу, где в окружении тлеющих свечей зреет горка яблок. Сального свечного света достает, чтобы выдать его наружность: в пылании кудрей сквозит пепел, то наливаясь былым жаром, то снова бессильно седея, половина лица сплошь в укусах иглы, выбиравшей янтарь, которым створаживается от солнца кровь рыжеволосых. Усталая молодость, изуверство прихорашивания — а меж бровей западает морщинка, и она его очень, должно быть, беспокоит: он то и дело нервически хмурится, что ни миг трет переносицу кончиками пальцев, слущивая с них пластырь.
— Так что же, — повторяет он, почти стелясь по столешнице в попытке изловить взгляд собеседника, — каково это — говорить и помнить, что речи наши будут хранить и беречь, как не берегут и справедливые заветы героев, пророчества вещих дев или песни искусных поэтов? Что всё останется произнесенным: и небрежная моя перебранка на пиру, и твои жалобы матушке на скверные сны?
Второй глухо усмехается. Он кутается в меха, бледные, словно звериные шкуры обросли не шерстью, а инеем, он и сам — дистиллированно бледен, он стерильно холоден даже на вид — и тем фальшивее проталины багряных глаз среди цельного снега; в жилах его огрузлая ртуть, и это так же несомненно, как нефть, прилипчивая, пламеносная, в жилах зачинщика разговора.
— А тебе и поныне никак не живется без склок, приличных только женщинам, — отвечает он, и дыхание рождает обильные прорехи в его голосе.
— Зачем допытываешься у меня, если можешь обратиться к себе самому?
Огненный откидывается на спинку кресла.
— Ты прав. Тогда вопрошу об ином: скажи, каково это — знать о своем бессмертии? Знать, что хоть и умрешь, хоть и не выкупят согласными слезами, но не вечной будет твоя смерть? — он взлетает на ноги; черная хламида, сродная одеянию средневекового схоласта, укладывается вокруг его фигуры угольными комьями, точно он вздумал нарядиться в едва насыпанный могильный курган.
— Чего стоит исцелимая смерть? Тем горька она, что приблизит всеобщую гибель? Но не наши ли светлые братья и сестры попирали клятвы, поступались святостью гостеприимства, криводушествовали и распутничали, ускоряя конец? Да разве рассудить здесь по совести, если так нам назначено было от первой зари, если не мы выбирали мерило вещей?
— Твоя дочь похожа на тебя, — шепчет белый.
— Похожа? О, как ты прав! — огненный заходится в хохоте, отнимая изуродованную ладонь от изуродованной половины лица — едкая камедь каплет с дымящихся ресниц, щека трескается подгорелой ржаной коркой.
— Не откажешь светлым братьям и сестрам нашим в остроумии, пусть и не тягаться им покуда со мной!
Белый медленно, не с одного раза вздыхает и долго затем содрогается в кашле.
— Не то я разумел, жестокосердый насмешник, — выцеживает он сквозь перевитый судорогой рот.
— И дочь твоя ведала, что напрасным будет заступничество за меня родичей, но разрешила принудить девять миров к плачу. И потому ли мы живем так, как живем, что иначе не умеем, или оттого лишь, что судьбу свою выучили наизусть?
— Судьба… а скажи: может быть, я уже убил тебя?
— Нет, — качает головой белый и распахивает меха на груди, обнажая тугую повязку.
— Моя рана не болела бы так, будь она уже нанесена.
— И моя красота не кипела бы столь гнусным, поистине ведьминским варевом, самую землю страша до озноба, — вторит ему огненный.
— Рана… не правда ли, люто карает судьба, когда возжаждешь ее обмануть? Не от стрелы пасть — от ветви простой, неоструганной, которая и ребенку не причинила бы вреда!
Дом мой полнится зеркалами, услужливыми услужливостью злорадства, и лишь одно ко мне равнодушно. Оно изготовлено по моему заказу из горного хрусталя, добытого в отдаленном северном краю: века и века каменел матовыми кристаллами лед, тысячи и тысячи лет сворачивалась льдом омертвелая вода, что не смачивает рук. С трудом отыскал я мастера, рискнувшего взяться за работу, — пообещал уплатить требуемую цену, сколь бы тяжкая неудача ни постигла его старания. Это зеркало не принимает в себя ничего извне, не сгущает в своих глубинах сиюминутных отражений — оно верно сцене, зароненной в него в незапамятную пору. Это зеркало не способно утолить мое болезненное пристрастие, и все-таки я смотрю в него чаще, чем в другие.
— Скажи, каково это? Каково это — знать, что каждое наше слово войдет в предания?
Их двое — в комнате, сумрачной до отсутствия внятных очертаний. Тот, что спрашивает, приподнимается из тенистого кресла, склоняется к столу, где в окружении тлеющих свечей зреет горка яблок. Сального свечного света достает, чтобы выдать его наружность: в пылании кудрей сквозит пепел, то наливаясь былым жаром, то снова бессильно седея, половина лица сплошь в укусах иглы, выбиравшей янтарь, которым створаживается от солнца кровь рыжеволосых. Усталая молодость, изуверство прихорашивания — а меж бровей западает морщинка, и она его очень, должно быть, беспокоит: он то и дело нервически хмурится, что ни миг трет переносицу кончиками пальцев, слущивая с них пластырь.
— Так что же, — повторяет он, почти стелясь по столешнице в попытке изловить взгляд собеседника, — каково это — говорить и помнить, что речи наши будут хранить и беречь, как не берегут и справедливые заветы героев, пророчества вещих дев или песни искусных поэтов? Что всё останется произнесенным: и небрежная моя перебранка на пиру, и твои жалобы матушке на скверные сны?
Второй глухо усмехается. Он кутается в меха, бледные, словно звериные шкуры обросли не шерстью, а инеем, он и сам — дистиллированно бледен, он стерильно холоден даже на вид — и тем фальшивее проталины багряных глаз среди цельного снега; в жилах его огрузлая ртуть, и это так же несомненно, как нефть, прилипчивая, пламеносная, в жилах зачинщика разговора.
— А тебе и поныне никак не живется без склок, приличных только женщинам, — отвечает он, и дыхание рождает обильные прорехи в его голосе.
— Зачем допытываешься у меня, если можешь обратиться к себе самому?
Огненный откидывается на спинку кресла.
— Ты прав. Тогда вопрошу об ином: скажи, каково это — знать о своем бессмертии? Знать, что хоть и умрешь, хоть и не выкупят согласными слезами, но не вечной будет твоя смерть? — он взлетает на ноги; черная хламида, сродная одеянию средневекового схоласта, укладывается вокруг его фигуры угольными комьями, точно он вздумал нарядиться в едва насыпанный могильный курган.
— Чего стоит исцелимая смерть? Тем горька она, что приблизит всеобщую гибель? Но не наши ли светлые братья и сестры попирали клятвы, поступались святостью гостеприимства, криводушествовали и распутничали, ускоряя конец? Да разве рассудить здесь по совести, если так нам назначено было от первой зари, если не мы выбирали мерило вещей?
— Твоя дочь похожа на тебя, — шепчет белый.
— Похожа? О, как ты прав! — огненный заходится в хохоте, отнимая изуродованную ладонь от изуродованной половины лица — едкая камедь каплет с дымящихся ресниц, щека трескается подгорелой ржаной коркой.
— Не откажешь светлым братьям и сестрам нашим в остроумии, пусть и не тягаться им покуда со мной!
Белый медленно, не с одного раза вздыхает и долго затем содрогается в кашле.
— Не то я разумел, жестокосердый насмешник, — выцеживает он сквозь перевитый судорогой рот.
— И дочь твоя ведала, что напрасным будет заступничество за меня родичей, но разрешила принудить девять миров к плачу. И потому ли мы живем так, как живем, что иначе не умеем, или оттого лишь, что судьбу свою выучили наизусть?
— Судьба… а скажи: может быть, я уже убил тебя?
— Нет, — качает головой белый и распахивает меха на груди, обнажая тугую повязку.
— Моя рана не болела бы так, будь она уже нанесена.
— И моя красота не кипела бы столь гнусным, поистине ведьминским варевом, самую землю страша до озноба, — вторит ему огненный.
— Рана… не правда ли, люто карает судьба, когда возжаждешь ее обмануть? Не от стрелы пасть — от ветви простой, неоструганной, которая и ребенку не причинила бы вреда!
Страница
1 из 2
1 из 2