О приходе в этот мир Ефим известил округу истошным воплем, до икоты перепугавшем даже видавшую виды дебелую повитуху, аккурат в Петров день 1784 года от рождества Христова…
333 мин, 48 сек 15375
Новости по каторге, как по любому тюремному учреждению, всегда распространялись мгновенно, — куда там курьерам казенных присутствий, — и без того давно обособлено существовавшие Ефим с Федором, несмотря на общую тесноту, остались совсем одни в лучшем угле у печки. Обитатели барака кто трусливо-суеверно, а кто и опасаясь косого взгляда ныне крутого на расправу начальства, старались не приближаться к опальной паре ближе, чем на три аршина.
Лежавший на боку, подтянув острые колени к самому подбородку и обхватив их истончавшими до прозрачности руками, расстрига, не утирая мутных, медленно катящихся по серым впалым щекам слез, тоненько скулил в редких перерывах меж приступов раздирающего его грудь кашель:
— Ты уж, Ефимушка, зла на меня, грешника, не держи за то, что втравил тебя в передрягу эдакую… Мне ж ни на этом, ни на том свете с тобой вовек не расчесться будет… И горбатить заместо меня пришлось… А теперича вот, прости Господи, — он мелко перекрестился дрожащей от слабости рукой, — от страданий избавить… Ты уж ни казнись и не отнекивайся, да сделай все как следует… Я ж, сколь смогу, столь стерплю… Все одно не долго мне осталось, а уж мочи никакой нет, так маяться… Это ж верно промысел господний, что тебе выпало меня от мук телесных избавить, да душу бессметную ослобонить для самого непредвзятого суда — суда небесного…
Опершись спиной на бревна барачного сруба и ощущая сквозь ветхую ткань халата приятное тепло от прогретого дерева, Ефим, все сильнее и сильнее коченея изнутри, с непроницаемо-каменным лицом вполуха слушал причитания товарища, уже зная, как ему поступить…
После утренней побудки и привычного скудного завтрака впервые за многие годы кандальников не погнали сразу под землю, а выстроили в неровное каре во внутреннем дворе. К полуночи поменялся ветер, нагнавший плотные ватные тучи, непроницаемым пологом задернувшие небо. Из них повалил густой мягкий снег, слегка смягчивший свирепый мороз и превративший в снеговика окончательно околевшего смотрителя у дверей.
За те десять лет, прошедших с тех пор, как Ефим впервые переступил порог кандальной тюрьмы, старший надзиратель, по распоряжению которого посреди двора уже установили грубо отесанную «кобылу», поседел как лунь и высох, словно вяленая вобла, однако все так же терзал уши каторжников пронзительными трелями неизменного свистка.
Пока полностью обнаженного, иссиня-желтого, будто трехдневочный покойник, трясущегося от холода и ужаса предстоящей мучительной казни Федора суетливо прикручивала к бревну витой пенькой пара смотрителей, Ефиму вдруг отчетливо вспомнилось, как вешали беглеца в день прибытия их этапа. Тот был такой же, как нынешний расстрига, синий и дрожащий, разве что еще перемазанный кровью, сочащейся из рваных ран, оставшихся после жестоких побоев.
Он глубоко втянул в себя студеный, горьковатый от дыма близкой кузницы воздух и отстраненно подумал: «Вот уж чего-чего, а кровушки, на утеху барам, ныне знатно прольется. Даром что от Федьки-бедолаги лишь кожа да кости остались. А ить как зачнешь батогами полосовать, хлестанет как с поросенка резанного. Халат надо бы снять, а то ж нипочем опосля не отмоешь»…
Не в силах отвести глаз от распластанного на «кобыле» беспомощного товарища, единственную близкую душу в этом аду, которого вот-вот предстояло собственными руками лишить жизни, Ефим, стараясь задавить сводящую с ума леденящую жуть яви, старался забыться, погружаясь в мелкие будничные заботы. Но, стоило слегка ослабнуть мертвой хватке твердокаменной клешни, сдавившей отозвавшееся тягучей болью медленно и тяжко трепыхающееся сердце, как распахнулась дверь господского дома, и на намедни подновленное, светящееся свежеструганными, еще не крашеными досками крыльцо, важно ступил начальник тюрьмы.
— Шапки долой, мерзавцы! — надрывно каркнул старший надзиратель, затем, припадая на пораженную подагрой ногу и оскальзываясь в свежевыпавшем снегу, суетливо просеменил к крыльцу. Вытянувшись перед ступенями и нескладно щелкнув косо стоптанными каблуками подобострастно просипел: — Дозвольте начинать, ваше высокоблагородие?
Не удостоив старика не единым словом, надворный советник, угрюмо насупившись из-под перламутрового соболя низко надвинутой шапки, лишь небрежно отмахнул тонкой кожи перчаткой с белоснежной меховой оторочкой, и надзиратель поспешно развернувшись, на удивление резво захромал к зябко переминавшимся у «кобылы» смотрителям. Повинуясь его команде, самый молодой из тюремщиков проворно рванулся к одиноко застывшему поодаль Ефиму, и грубо ухватив того за обреченно затрещавший халат у плеча, поволок за собой к лобному месту, где ему сунули в руку отполированную множеством рук и потемневшую от впитавшейся крови ореховую палку.
— Давай-давай, не тяни кота за хвост. Пока, вон, их благородие вконец не осерчал, да тебя вслед за энтим мозгляком на «кобылу» не определил, — ворчливо подогнал его старший надзиратель.
Лежавший на боку, подтянув острые колени к самому подбородку и обхватив их истончавшими до прозрачности руками, расстрига, не утирая мутных, медленно катящихся по серым впалым щекам слез, тоненько скулил в редких перерывах меж приступов раздирающего его грудь кашель:
— Ты уж, Ефимушка, зла на меня, грешника, не держи за то, что втравил тебя в передрягу эдакую… Мне ж ни на этом, ни на том свете с тобой вовек не расчесться будет… И горбатить заместо меня пришлось… А теперича вот, прости Господи, — он мелко перекрестился дрожащей от слабости рукой, — от страданий избавить… Ты уж ни казнись и не отнекивайся, да сделай все как следует… Я ж, сколь смогу, столь стерплю… Все одно не долго мне осталось, а уж мочи никакой нет, так маяться… Это ж верно промысел господний, что тебе выпало меня от мук телесных избавить, да душу бессметную ослобонить для самого непредвзятого суда — суда небесного…
Опершись спиной на бревна барачного сруба и ощущая сквозь ветхую ткань халата приятное тепло от прогретого дерева, Ефим, все сильнее и сильнее коченея изнутри, с непроницаемо-каменным лицом вполуха слушал причитания товарища, уже зная, как ему поступить…
После утренней побудки и привычного скудного завтрака впервые за многие годы кандальников не погнали сразу под землю, а выстроили в неровное каре во внутреннем дворе. К полуночи поменялся ветер, нагнавший плотные ватные тучи, непроницаемым пологом задернувшие небо. Из них повалил густой мягкий снег, слегка смягчивший свирепый мороз и превративший в снеговика окончательно околевшего смотрителя у дверей.
За те десять лет, прошедших с тех пор, как Ефим впервые переступил порог кандальной тюрьмы, старший надзиратель, по распоряжению которого посреди двора уже установили грубо отесанную «кобылу», поседел как лунь и высох, словно вяленая вобла, однако все так же терзал уши каторжников пронзительными трелями неизменного свистка.
Пока полностью обнаженного, иссиня-желтого, будто трехдневочный покойник, трясущегося от холода и ужаса предстоящей мучительной казни Федора суетливо прикручивала к бревну витой пенькой пара смотрителей, Ефиму вдруг отчетливо вспомнилось, как вешали беглеца в день прибытия их этапа. Тот был такой же, как нынешний расстрига, синий и дрожащий, разве что еще перемазанный кровью, сочащейся из рваных ран, оставшихся после жестоких побоев.
Он глубоко втянул в себя студеный, горьковатый от дыма близкой кузницы воздух и отстраненно подумал: «Вот уж чего-чего, а кровушки, на утеху барам, ныне знатно прольется. Даром что от Федьки-бедолаги лишь кожа да кости остались. А ить как зачнешь батогами полосовать, хлестанет как с поросенка резанного. Халат надо бы снять, а то ж нипочем опосля не отмоешь»…
Не в силах отвести глаз от распластанного на «кобыле» беспомощного товарища, единственную близкую душу в этом аду, которого вот-вот предстояло собственными руками лишить жизни, Ефим, стараясь задавить сводящую с ума леденящую жуть яви, старался забыться, погружаясь в мелкие будничные заботы. Но, стоило слегка ослабнуть мертвой хватке твердокаменной клешни, сдавившей отозвавшееся тягучей болью медленно и тяжко трепыхающееся сердце, как распахнулась дверь господского дома, и на намедни подновленное, светящееся свежеструганными, еще не крашеными досками крыльцо, важно ступил начальник тюрьмы.
— Шапки долой, мерзавцы! — надрывно каркнул старший надзиратель, затем, припадая на пораженную подагрой ногу и оскальзываясь в свежевыпавшем снегу, суетливо просеменил к крыльцу. Вытянувшись перед ступенями и нескладно щелкнув косо стоптанными каблуками подобострастно просипел: — Дозвольте начинать, ваше высокоблагородие?
Не удостоив старика не единым словом, надворный советник, угрюмо насупившись из-под перламутрового соболя низко надвинутой шапки, лишь небрежно отмахнул тонкой кожи перчаткой с белоснежной меховой оторочкой, и надзиратель поспешно развернувшись, на удивление резво захромал к зябко переминавшимся у «кобылы» смотрителям. Повинуясь его команде, самый молодой из тюремщиков проворно рванулся к одиноко застывшему поодаль Ефиму, и грубо ухватив того за обреченно затрещавший халат у плеча, поволок за собой к лобному месту, где ему сунули в руку отполированную множеством рук и потемневшую от впитавшейся крови ореховую палку.
— Давай-давай, не тяни кота за хвост. Пока, вон, их благородие вконец не осерчал, да тебя вслед за энтим мозгляком на «кобылу» не определил, — ворчливо подогнал его старший надзиратель.
Страница 48 из 99