Холод багровых рук рассеялся вокруг бутылки с самогоном — мутным, как морщины сожженного лица. Безразлично истлев, лицо спешно нырнуло в душно-смрадную пустоту воротника старой шубы с вытершимся мехом. Невнятная дрожь в синюшном молчании; взгляд, бледный, словно марево, вонзился в треснувшую белизну окна. Сквозь его трещины в чадную рюмочную въедалась безумно-желтая улица.
Захохотав, Ниночка прикрыла окно, и со словами «простудишься, глупый», обняла подвешенный, будто в нелепых качелях, труп.
Из недр коридора рассмеялись, да так заливисто и громко, что Ниночка оторопела. Едва ее полувидимая фигурка метнулась к двери, как нараставший гул хмельного веселья бесшумно вкатился в растерзанную людьми и обласканную смертью комнату. Синеющие от холода призрачные руки подхватили ее тельце, подбросив к мерцавшим, как ночной снег, лицам — Ниночка растаяла в чужих предсмертных плясках, не тронувших белый клочок на веревке. Он так и остался висеть у прозрачно-темного окна, подобно маятнику.
Когда бестелесная толпа скользнула за угол двора, на их пути повстречался развалившийся на части желто-серый, как улица, покойник, собиравший милостыню на гроб. Подперев изломанной погнутой спиной старенький деревянный флигель, он протянул в никуда, по-детски маленькую, ладонь.
— Пойдем! Полетаем, да разгуляемся от смертушки! — хохотнули внутри себя призраки.
Раскрыв в недоумении лицо, покойник хихикнул сквозь слезы: «Да неужто не я один такой», — и радостно вцепился в посмертное вихревое счастье.
Так и взлетели они над черно-белой петербургской пустыней, ласково облаченной в январский метельный саван.