Папенька мой женщин на дух не переносит. Сколько себя помню — с того самого дня, как в детском саду съел в киселе кусочек крахмала, предвкушая, что это будет необыкновенно вкусная ягодка, и так меня противно передёрнуло, что в ту же минуту решил я сей ужасный случай запечатлеть в голове навсегда — так вот, сколько помню себя, даже намёка на женское начало в нашей казённой квартире не присутствовало…
Жидковат будет, ежели по гамбургскому счёту брать, хоть и командовал полком в семнадцать лет, не люблю я, признаться, полковников, особенно тех, что заложников расстреливают, гвардии майоры — те как-то получше смотрятся, попроще, почеловечней. Взять, к примеру, Мигель де Сервантес, совсем другое дело, — писал бессмертные произведения и писал себе, как и я, телесно изнывая в тюрьме. То в плену у мавров, то за растрату в Испании сидел, а я не знаю, за что маюсь. У нас в России все не знают, за что сидят. Страна такая.
Иногда в моей голове, словно на стене ветхозаветного дворца во время пира, воспламеняются огненные строфы, и радостный, счастливый восторг охватывает душу: что за чудные картины возникают в видениях, какие трагические судьбы творит тогда мой бедный разум, воспарив птицей в бурных потоках воображения. Я переживаю необычайный подъём чувств, создавая новую величественную вселенную, испытывая бесконечные мгновения счастья, почти столь же радостные и возвышенные, какие выпадают при редких встречах с дорогой маменькой, столь же светлые и чистые, как её слёзы. И я пою или плачу.
Проклятый старикашка, этот цербер за дверью, мешает, хнычет и хнычет: скажи папенька… скажи папенька… ну скажи папенька… Вот ведь навязался на мою голову, олух царя небесного, и, чтобы не слышать его бреда, я затыкаю уши и громко читаю своё произведение вслух по памяти: СЕЛА МУХА НА ВАРЕНЬЕ, ВОТ И ВСЁ СТИХОТВОРЕНЬЕ! Показываю ему язык, строю зверскую рожу. Вот уж тогда и он рыдает взахлёб!