Папенька мой женщин на дух не переносит. Сколько себя помню — с того самого дня, как в детском саду съел в киселе кусочек крахмала, предвкушая, что это будет необыкновенно вкусная ягодка, и так меня противно передёрнуло, что в ту же минуту решил я сей ужасный случай запечатлеть в голове навсегда — так вот, сколько помню себя, даже намёка на женское начало в нашей казённой квартире не присутствовало…
— Предупреждал, папенька. Я помню. Я всё помню и не собираюсь никого подводить. Это не в моих интересах.
— А чего делаешь? — взрывается папенька.
— Меня хочешь под монастырь подвести? Неужто так трудно обойтись без них пока?
— Я могу, папенька, могу, честное слово, мне совсем это не трудно. Вы зря, вы напрасно думаете… — Молчи, знаю твою песню.
— Хорошо, папенька.
— Так. Кончишь университет, стукнет тебе двадцать два года, к тому времени, надеюсь, сформируешься как цельная законопослушная личность, проведём тестирование, посмотримся у специалистов, и раскодируем, женись — не хочу.
— Спасибо, папенька.
— Не благодари раньше времени. Посидишь две недели в карцере. Надо раздавить гнойник, страстишку эту.
— Хорошо, папенька.
Ночью мне приснилась маменька: ужасно бледная и полупрозрачная на фоне то ли солнца, то ли лампочки, которая всегда горит под потолком карцера. И хотя никогда прежде не видел её, но тотчас узнал и страшно обрадовался.
— Маменька, маменька! — закричал я восторженно, — это ты? А папенька говорил, что тебя совсем не было.
— Я, милый, я, поди сюда скорее, поцелуй свою маменьку, мы так давно не виделись.
Я побежал к ней, будто бы в сияющий свет через туман, да вдруг остановился:
— Но, маменька, мне папенька запретил с женщинами целоваться.
— Да какая же я тебе женщина, глупый, я маменька твоя.
Обнял я маменьку, поцеловал и заплакал от счастья, и такой на меня свет пролился, что всё сделалось ясней ясного. Тотчас проснулся в карцере, чувствуя в голове необыкновенную просветлённость, а на сердце радость и облегчение. Затмение моё кончилось в эту минуту: вспомнил я маменьку и всё-всё с ней связанное, и прослезился. Счастье-то, счастье какое! Надзиратель на допрос меня поволок, но нам это не внове, то-сё расспрашивает, и про маменьку тоже. Тут я ему и сказал, есть, мол, у меня маменька, святая женщина.
Как он взъярился, закричал, дьявол бешеный, с кулаками набросился, в карцере грозился сгноить, но я ему только в лицо рассмеялся, не зря ведь в народе говорят: от тюрьмы да от сумы не зарекайся, а родну маменьку не забывай. Я-то, идиот, ягодку какую-то в голове держал всю жизнь, а маменьку забыл. Ну да нынче, шалишь, и кулаком из меня не выбьешь. Молчу, разбитыми губами усмехаюсь, как он орёт, что, мол, нет у меня маменьки и не было никогда, а был папенька, и этот папенька — он сам. Здрасьте вам, приехали, тюремщик в родню набивается. Вот чурка стоеросовая. Всем давно известно, что папеньки у меня сроду не было, а была только маменька, святая женщина.
В камеру поместили. На окнах решётки железные. Кругом стеллажи с книгами, совсем как прежняя моя комната, где жил я с маменькой. Какие-то прохиндеи подменили книги, подсунули на неизвестных языках написанные, да и языков таких на свете нет, то ли я английского с немецким не знаю? Пробовал читать, хоть бы слово одно разобрал. Сбросил их на пол и стал топтаться сверху, чтобы неповадно было меня обманывать. Надзиратель снова ворвался, раскричался, растолкался. Плюнул я на всё, решил сам себе написать роман века о гвардии майоре Петровиче.
Почувствовав необыкновенный прилив сил, сел за стол, взял карандаш, бумагу и принялся строчить с бешеной скоростью. Тотчас придурошный нарисовался; бегает кругом, чему-то радуется, хлопочет, авторучку предлагает, но я его проигнорировал, конечно. Бальзак за ночь исписывал двадцать страниц, я тотчас тридцать намарал в блестящем стиле, потом все порвал, порвал, порвал на мелкие кусочки и вверх подбросил — пошёл снег забвения.
Маменька намедни меня навещала. Мы с ней вели долгую успокоительную беседу, я немного поплакал от счастья. Надзиратель страшно ругается и рукам волю даёт. Врезал ему хорошенько, от души, чтобы знал, свинья в ермолке: ежели я диссидент, это ещё не значит, что лупить меня надо ежедневно. Теперь за дверью стоит и всякую ерунду собирает, всякую всячину; будто, к примеру, маменька моя от меня отказалась, или что папаша был маньяком-насильником и убийцей. «Хотел тебя воспитать по Макаренко, — кричит, — человеком вырастить, жизнь на тебя положил… да всё зря, зря».
А я в ответ: «Чего, дяденька, вы до старости в надзирателях трётесь, из тюрьмы на покой не уходите? Пенсии не хватает? Или скупердяйство заело? Жизнь провели вы в тюрьме, в тюрьме и помрёте!». Решил больше его совсем не замечать. Пускай себе бесится. На улице, кстати, какой день чёрт-те что творится: утром вроде лето, вечером листья жёлтые, ночью снег валит, всё перепуталось в природе, экологический кризис, наверное, наступил.