«Теперь я уже могу судить окончательно, что жизнь мне не удалась. Сегодня мне стукнуло полных тринадцать лет. Это уже очень порядочно. И за всю мою жизнь у меня не было ни приключений, ни увлечений и вообще никаких интересных случаев…» Так написала я в своем дневнике утром 30 апреля 1938 года, не подозревая, что уже вечером меня смутит очень странное происшествие.
Около кино, залитая светом, стояла большая толпа. Все билеты были проданы. Над входом, искусно освещенная красными лампочками, висела панорама горящей Москвы. Зал кино был битком набит, и наши места в первом ряду балкона оказались уже кем-то занятыми. Настройщик очень обиделся.
— Вы, граждане, на чужих билетах расположились, — сказал он, — попрошу подняться… Но сидевшие сами, посмотрев на наши билеты, вздохнули и поднялись, освобождая места. Только какая-то толстая девчонка, нарочно толкнув меня, пробормотала:
— Подумаешь, какие важные! Нечего опаздывать! А то… Она взглянула на меня и осеклась. Что-то, видно, поразило ее в моем лице, потому что она вдруг смущенно заглянула в иллюстрированную программку, которую держала, стала что-то шептать своим, и те, оглянувшись, долго с любопытством рассматривали меня.
Но вот медленно погасли люстры, в темноте слабо загорелись красным дощечки над дверями, молочная струя света брызнула из будки. В зале стали громко и вразнобой читать фамилии участников. Я услышала в разных концах зала свое имя. Пошла картина.
Я танцевала испанскую пастораль и пела французскую песенку. Громко, на весь огромный зал, звенела эта песенка, такая знакомая мне и теперь ставшая известной всем сидящим тут. Гремел на экране, подкручивал ус, сверкая в публику сердитыми, горячими глазами, добрый мой Александр Дмитриевич в гусарском мундире. Подымался рваный дым Бородина. Под тревожный шепот зала убивали Степана. Пылала Москва. Сам император Наполеон разговаривал со мной во всеуслышание. Хитро поглядывал с экрана умный глаз Кутузова. Зал то замирал, то аплодировал, а отец, приложив руку к уху, повернувшись боком к экрану, шепотом спрашивал:
— А Симочка сейчас чего делает? Это она кому говорит? А это чего хлопают? А Симочка наша сейчас где?
И вот я, заломив руки, лежу ничком на холодной, мокрой траве. Все кончено. И всплывают в сером небе надо мной слова заключительного титра: «Крестьяне, верный наш народ, да получат мзду от бога».
Медленно возникает за экраном рыдающая нота, становится все тоньше и пронзительнее и обрывается. Конец. Вспыхивает свет, люди вокруг меня сконфуженно прячут носовые платки, отворачиваются, покашливая. Отец сидит неподвижно, опустив голову.
— Сказали бы мне сейчас: «Хочешь глянуть и умереть?» — я бы часом не задумался… Хоть бы на один вечер мне глаза кто дал!
И проводит пальцем под черными стеклами очков. У мамы и у Людмилы — совершенно запухшие от слез, восторженно-распаренные лица.
— Симочка, ой, до чего же ты, милочка, хорошо сыграла! — шепчет мне Людмила.
— Смотрела бы да не насмотрелась, — говорит мать.
Я жду, что скажет настройщик, который всегда любит оставлять за собой последнее слово. Но он молчит, он молчит на этот раз, и это поражает меня больше всего.
У выхода нас окружает толпа, и та толстая девчонка, которую мы согнали с места, тыча в меня пальцем, громко говорит:
— Вот она, Устя!
— Извиняюсь, это не вы в картине сняты? — спрашивают меня.
— Она, она самая, — говорит за меня мать и скромно добавляет: — Дочка.
— Устя, Устя! — кричат мальчишки, продираясь под локтями.
Подходят Тата и Ромка, Катя Ваточкина и Соня Крук.
Медленно раздвинув толпу, ко мне приблизился коренастый, мрачного вида человек, и я узнала в нем того самого сердитого шофера, который возил меня на первую пробу к Расщепею.
— Гляди-ка ты, — промолвил он, покачивая головой, — не зря я тогда возил. Прямо в самую пору пришлась. Сильно захватывающая картина!
И вдруг я вижу там, сбоку лестницы, притиснутого толпой к колонне Расщепея. Его никто не замечает, его пинают, оттирают в сторону. И он кротко отодвигается, чтобы не мешать, чтобы все могли всласть меня разглядеть.
Я чувствую, как горячая краска заливает мне лицо.
— Александр Дмитриевич, — кричу я, — идите сюда! Александр Дмитриевич… Товарищи, это и есть сам Расщепей, который Давыдова играет!
— Где, где? — вертя головами, спрашивают меня зрители.
Но Расщепей, помахав мне рукой, бесследно исчезает в одну из дверей.
А там, в зале, и еще в десятке залов Москвы, и в Ленинграде, и в Киеве, и в Минске снова уже погас свет, и опять пляшет, поет, плачет, гибнет, спасается, совершает подвиги и падает ничком девочка с моими веснушками — моя Устя… — Ну, вот и всё, — говорит мне на другой день Расщепей, когда я пришла к нему.
— Вот и всё. Теперь отдохну месяц, полечусь немного, да пора приниматься и за новую работу. Я уже надумал кое-что, Симочка.
И он ходит по комнате, ерошит легкие свои волосы, теребит себя за нос, останавливается, смотрит поверх меня.