Вернись с вернисажа… На этих современных выставках, вернисажах ли с саженными полотнами и оскальпированными скульптурами очень забавно отмерять сажени, подкачивая и глазные мышцы адреналином, и чем выпендрежнее художник или глиномес, тем потом дольше отмывать пивом бублики глаз от публики, которой тут тоже надо выпендриваться, выжимая из себя уже всякое этакое!
— Теперь ничего не делаю, а до этого ел ваш, как вы сказали, хлеб, который для того и есть, — признался я честно, даже благодарно немного за наводящие вопросы. — Нет, только половину, но от половины, потому что этот зачерствел, пока я ел тот. Странно, если его не есть, то он есть… В той церкви мне корочкой только аппетит растравили, хоть я травку еще не пробовал… Ну, а раз тут церковь, значит, тут тоже хлебом угощают…
— Причащают чаще. Ты прав, мы думали, что ты просто не понимаешь, — добродушно уже так, ну, потому что и было уже душновато слегка, сказал бородатый, и они чуть отступили, открыв как раз духоту солнца, что все объясняло, а сами сели рядом на камни преткновения, наверно, ну, потому что не подводные.
— Нет, тут вы как раз не ошиблись, потому что я вообще ничего не понимаю — нечем, — честно признался я. — Это все ваш — видимо — крест, которым, я теперь уверен, солнце не зачеркнуть, раз он одного с ним цвета. Понимаете, как это здорово, когда что-то нельзя зачеркнуть, хотя можно разом — все? Пусть хотя бы солнце останется…
— И многое ты зачеркнул, — спросила одна из женщина, но тоже в рубашке, понимающе глядя на меня.
— Все, но только не просто крестом, а умом, с которого вдруг и сошел, как мне сказали, ну, а не верить я уже не мог, потому что не мог знать, раз ума нет, — пояснял я. — Ну, а его крест все же был и был красным, как роза, это уже я видел, а не чувствовал даже.
— Ты сидел в дурдоме? — поинтересовался второй из них.
— Нет, что ты, лежал, хоть там дур не было, там были только эти ангелы в белых халатах и даже в небесно голубых, — мне даже немного неудобно было и перед теми, которых тут не было, что их так назвали, ведь они были последними, кто — хоть и кололи меня уколами — были добры ко мне, что, конечно, некоторые и считают дуростью, но я-то не мог им отплатить злом, ведь у меня больше ничего и не было тогда. — Это мне сказали уже потом другие, те, кого я раньше считал ангелами, но после этого я ведь уже не мог что-то считать, раз я помню только само слово цифры, но при виде них самих у меня в голове начинается вихрь, она распухает, как снежный ком пурги, во время чего я, видимо, сильно похож на снеговика из ваты, если ту еще и зажечь… Понимаете, чтобы понять отсутствие ума, надо ведь быть тоже умным, а те ангелы были просто добрыми, они не могли быть и дурами…
— Что ж, брат, эту требу мы принесли своим богам, и если ты съел ее, то ты почти один из них, просто… не знаешь этого, — сказал задумчиво бородатый, и я даже позавидовал ему в этом немного, — ведь тебе сказать это некому. Ну, кто бы мог чему-то научить бога, подсказать ему что-то? Мы даже представляем их себе неверно верой, в меру своего ума, пытаясь восходить до них, прыгая выше головы… Да, а ты, видишь, сошел до нас с него, что опять же может сделать только бог… Ты нас очень обрадовал, мы ведь и пришли посмотреть, приняли они нашу требу или нет — ты принял! Тебе некуда идти?
— Что ты! Посмотри только: куда — можно! — Я не глядя обвел рукой все то, что уже видел до этого. — Просто мне никуда не надо, ну, может быть, пока, пока не появилось что-то нужное кому-то… Пока же я хочу увидеть, как и солнце сходит с креста, ну, потому что я хотел бы, чтобы и Он с него сошел, там Ему ужасно плохо… Если честно, мне на своем… было тоже не очень, я так рад был с него сойти, это я точно чувствую. Почему плохо? Ну, потому что он сам и видит, как он же… распинает — вспомнил, наконец, я слово — на себе сердце, тоже истекающее кровью прямо на него, вбивая в него гвозди якобы самопожертвования, хотя жертвой было оно, ведь оно лишь страдало за него, истекая внутренними слезами… Да, даже глаза иногда заливая… Какое ужасное слово я вспомнил, теперь уже его не забыть. Это было распятие, обращающее все вспять, оставляющее ли на распутье… Остается только его замалчивать, потому что во рту оно становится еще страшнее, его же там можно сделать разным, с разными смыслами, но мне и так больно за того человека, господина ли, как его те зовут, словно издеваясь над страдальцем, господином своих истязателей. Ему не позавидуешь, если Он при этом не сошел с ума, если Он все это понимает… Это ведь самая страшная мука — понимать ее! Это уже само терзает, когда и нет самих причин, отчего еще больнее, ведь этой болью уже не поделиться с причиной, ее даже нечем оправдать. Это кара, которой ты караешь сам себя за других, зная, что незаслуженно. И какое же при этом счастье — оправдание себя сумасшествием!