Пахнет можжевельником. Будто срываешь бирюзовую хвою и растираешь ее пальцами. На детских праздниках всегда этот запах — запах веселья.
24 мин, 0 сек 17632
Передо мной одна из мам-«серых мышей» — пахнет как целое гниющее поле лаванды. Она в гневе, и ей страшно.
— Где мой ребенок! — орет она мне в лицо.
Можжевеловая радость переполняет меня, и я хохочу — истерически, самозабвенно, так, что даже не чувствую пощечину.
***
Наверное, если бы я был таким, как все, то вокруг меня висела бы толстая аура страха, но я не был как все. В школе меня считали тормозом. Я не смеялся над шутками и не злился, когда математичка накидывала еще примеров в домашку. Я был «пустышкой» — ребенком без чувств.
— Он просто сдержанный мальчик, — говорила мама.
Нет.
Я вглядывался в себя, но ничего похожего на то, что испытывают другие, не находил. Меня доставали, меня били, меня унижали. Я понимал, что это неправильно, но все сносил.
Я продолжал быть куклой для насмешек и битья, пока не увидел те эмоции, что испытывают другие. Точнее, я их видел всегда, но почему-то не придавал значения. Они были везде: похихикают дети с «камчатки» — то есть с задних парт, а после них свисают со стульев лохмотья радости; или пройдет завуч по коридору, и вьется за ней ручеек злости. Но я научился не только видеть, но и ощущать их запахи; горькая лаванда — страх, дымчатый можжевельник — счастье, отталкивающая гниль — злоба, мокрый после дождя асфальт — печаль. И главное: я стал собирать эти чувства, впитывать их кожей, вдыхать или даже надевать, как костюм. Я больше не был«пустышкой».
Мое умение стало моим оружием.
В свою тринадцатую весну я собрал всю злость, до которой смог дотянуться, чтобы меня больше не трогали.
***
Тучный дознаватель курит уже третью, в густом дыму висит стойкое амбре пота. Не нужно прикасаться к его чувствам, чтобы понять — этот человек жутко устал.
— Вы понимаете, никакого исчезновения нет, вся суть фокуса в том, чтобы его провалить. Я накрываю ребенка одеялом, потом некоторое время дурачусь, а потом делаю вид, будто очень удивлен тому, что он не пропал. Дети смеются, а я отпускаю мальчика. Потом отвлекаю детей на другой фокус с угадыванием карт. Все счастливы.
— Тогда где мальчик? — Дознаватель выпускает струю сизого дыма.
— Я не знаю! Я был уверен, что он убежал, пока я отвлекался на детей.
— В заявлении еще написано, что ты смеялся в лицо матери пропавшего.
— Это нервное. — Я пожимаю плечами.
— Ладно, — милиционер хлопает по кипе бумаг, — будем разбираться, а ты, клоун, переночуешь в камере.
Тюрьма — даже если это камера временного содержания — отнюдь не лучшее место для человека с лицом, измазанным гримом, накрашенными губами и поролоновым носом.
Больше всего тут печали, она липнет к стенам пятнами застарелой плесени и серой лентой вьется под ногами.
В камере царит полумрак, подсвечиваемый лишь тусклой лампочкой из зарешеченного окошка над дверью. Окон тут нет. Рядом со входом — дурно смердящее ведро.
Несколько пар глаз из полумрака смотрят на меня.
— Слышь, клоун, насмеши.
От обитателей камеры удается отвязаться парой несложных фокусов с сигаретами. Для них это какое-никакое развлечение.
А вот со сном договориться сложнее, я кручусь на костлявой шконке. Доски спального места покрыты надписями, пошлыми рисунками, а также шашечными полями и ячейками для игры в нарды.
Кто-то тихо меня зовет:
— Эй, паяц.
Оглядываюсь: попердывая и храпя, кемарят сокамерники.
— Да-да, ты, подойди, — шепчет дверь.
Обуваюсь и осторожно подхожу к покрытой облупленной зеленой краской двери с выдавленным прямоугольником кормушки — лючком, через который подают баланду. Он с грохотом откидывается, но никто не просыпается, только несколько недовольных храпов взлетают под потолок.
В тусклом свете застыл долговязый силуэт. Такой худой, что мне невольно чудится, будто это гвоздь, забитый в пол тюремного коридора. Сходство усиливает нелепый цилиндр с полями, похожими на шляпку гвоздя, а вот лицо его владельца остается в тени.
Долговязый наклоняется, кажется, что скрипят деревянные шарниры в его нутре.
— Боишься, паяц?
Молчу.
— Ах да, ты же не умеешь. Но в голове уже засела мысль, что это все просто так не закончится, да?
Осторожно киваю.
— И даже если не пойдешь под суд, то ой-ой сколько будет длиться следствие, прежде чем тебя оправдают. Ведь мальчика-то еще не нашли. А как на тебя посмотрят друзья из цирка? — Длинные пальцы с развитыми суставами сочувственно опускаются на край кормушки. — Кстати, где они, эти друзья? Кажется, никто не хочет связываться с преступником. Хотя ты же не такой, это какая-то ошибка, ведь так?
Спорить с долговязым сложно, да и прав он, черт возьми! Словно забирается под черепную коробку и водит там по извилинам худыми пальцами.
— А вы кто, товарищ?
— Где мой ребенок! — орет она мне в лицо.
Можжевеловая радость переполняет меня, и я хохочу — истерически, самозабвенно, так, что даже не чувствую пощечину.
***
Наверное, если бы я был таким, как все, то вокруг меня висела бы толстая аура страха, но я не был как все. В школе меня считали тормозом. Я не смеялся над шутками и не злился, когда математичка накидывала еще примеров в домашку. Я был «пустышкой» — ребенком без чувств.
— Он просто сдержанный мальчик, — говорила мама.
Нет.
Я вглядывался в себя, но ничего похожего на то, что испытывают другие, не находил. Меня доставали, меня били, меня унижали. Я понимал, что это неправильно, но все сносил.
Я продолжал быть куклой для насмешек и битья, пока не увидел те эмоции, что испытывают другие. Точнее, я их видел всегда, но почему-то не придавал значения. Они были везде: похихикают дети с «камчатки» — то есть с задних парт, а после них свисают со стульев лохмотья радости; или пройдет завуч по коридору, и вьется за ней ручеек злости. Но я научился не только видеть, но и ощущать их запахи; горькая лаванда — страх, дымчатый можжевельник — счастье, отталкивающая гниль — злоба, мокрый после дождя асфальт — печаль. И главное: я стал собирать эти чувства, впитывать их кожей, вдыхать или даже надевать, как костюм. Я больше не был«пустышкой».
Мое умение стало моим оружием.
В свою тринадцатую весну я собрал всю злость, до которой смог дотянуться, чтобы меня больше не трогали.
***
Тучный дознаватель курит уже третью, в густом дыму висит стойкое амбре пота. Не нужно прикасаться к его чувствам, чтобы понять — этот человек жутко устал.
— Вы понимаете, никакого исчезновения нет, вся суть фокуса в том, чтобы его провалить. Я накрываю ребенка одеялом, потом некоторое время дурачусь, а потом делаю вид, будто очень удивлен тому, что он не пропал. Дети смеются, а я отпускаю мальчика. Потом отвлекаю детей на другой фокус с угадыванием карт. Все счастливы.
— Тогда где мальчик? — Дознаватель выпускает струю сизого дыма.
— Я не знаю! Я был уверен, что он убежал, пока я отвлекался на детей.
— В заявлении еще написано, что ты смеялся в лицо матери пропавшего.
— Это нервное. — Я пожимаю плечами.
— Ладно, — милиционер хлопает по кипе бумаг, — будем разбираться, а ты, клоун, переночуешь в камере.
Тюрьма — даже если это камера временного содержания — отнюдь не лучшее место для человека с лицом, измазанным гримом, накрашенными губами и поролоновым носом.
Больше всего тут печали, она липнет к стенам пятнами застарелой плесени и серой лентой вьется под ногами.
В камере царит полумрак, подсвечиваемый лишь тусклой лампочкой из зарешеченного окошка над дверью. Окон тут нет. Рядом со входом — дурно смердящее ведро.
Несколько пар глаз из полумрака смотрят на меня.
— Слышь, клоун, насмеши.
От обитателей камеры удается отвязаться парой несложных фокусов с сигаретами. Для них это какое-никакое развлечение.
А вот со сном договориться сложнее, я кручусь на костлявой шконке. Доски спального места покрыты надписями, пошлыми рисунками, а также шашечными полями и ячейками для игры в нарды.
Кто-то тихо меня зовет:
— Эй, паяц.
Оглядываюсь: попердывая и храпя, кемарят сокамерники.
— Да-да, ты, подойди, — шепчет дверь.
Обуваюсь и осторожно подхожу к покрытой облупленной зеленой краской двери с выдавленным прямоугольником кормушки — лючком, через который подают баланду. Он с грохотом откидывается, но никто не просыпается, только несколько недовольных храпов взлетают под потолок.
В тусклом свете застыл долговязый силуэт. Такой худой, что мне невольно чудится, будто это гвоздь, забитый в пол тюремного коридора. Сходство усиливает нелепый цилиндр с полями, похожими на шляпку гвоздя, а вот лицо его владельца остается в тени.
Долговязый наклоняется, кажется, что скрипят деревянные шарниры в его нутре.
— Боишься, паяц?
Молчу.
— Ах да, ты же не умеешь. Но в голове уже засела мысль, что это все просто так не закончится, да?
Осторожно киваю.
— И даже если не пойдешь под суд, то ой-ой сколько будет длиться следствие, прежде чем тебя оправдают. Ведь мальчика-то еще не нашли. А как на тебя посмотрят друзья из цирка? — Длинные пальцы с развитыми суставами сочувственно опускаются на край кормушки. — Кстати, где они, эти друзья? Кажется, никто не хочет связываться с преступником. Хотя ты же не такой, это какая-то ошибка, ведь так?
Спорить с долговязым сложно, да и прав он, черт возьми! Словно забирается под черепную коробку и водит там по извилинам худыми пальцами.
— А вы кто, товарищ?
Страница 2 из 7