«На свете есть только две вещи, по-настоящему честные, — говорил Хорст, — это любовь и война. Все остальное — бумага». Бумаге он не доверял, не столько из-за ее горючести, сколько из-за неумения отличать добро от зла. Белый лист не ведает, какая гадость или глупость на нем написана, но человеку это претит — если, конечно, он человек, а не белый лист.
22 мин, 38 сек 363
Впрочем, воевать в маленькой, человек на двести с небольшим, общине было не с кем, да и любить некого. От постоянного смешения портилась кровь. Вот уже на протяжении полутора веков в поселке рождались больные дети. Не то чтобы мутанты — но с нездоровой генетикой. Олигофрены, дебилы, гемофилики, дауны, карлики, альбиносы, гермафродиты, аллергики всех мастей, дальтоники, астматики, хромые, слепые, глухие, обезображенные, с волчьей пастью и с заячьей губой — этим, можно считать, еще повезло. Встречались среди бедолаг и настоящие чудища, которых и людьми-то назвать трудно. Кто же будет любить таких?
Вдобавок — и это самое печальное — генетические аномалии накапливались с каждым поколением, и вскоре шансы появиться на свет нормальным — и без того мизерные — свелись к нулю. Вырождение прогрессировало.
«Надо бы нам, братишки, приоткрыть форточку и впустить немного воздуха, — все чаще звучали голоса в поселковом совете, — пока совсем не задохнулись. Мы больны. Скоро некому будет работать в поле».
«Ага, ну, да, — с энтузиазмом соглашались селяне, — пора бы уже прикупить, наконец, свежего мяска».
«Свежее мяско» на местном наречии означало новых женщин, ну, или мужчин, в зависимости от того, кто отправится«прикупать».
Вызвался Хорст. По правде говоря, ему давно надоела общинная жизнь. Затхлая, тусклая, не жизнь — а безвкусное прозябание. Сидишь, как лягушка в болотце — и разве что не квакаешь. А хоть бы и квакал, все равно ничего не меняется. На полях растет все та же картошка. Поселяне — из тех, кто еще способен трудиться — моют в речке золото, а уроды, бездумно спариваясь, рожают еще больших уродов.
Когда-то давно общину основала некая религиозная секта. Сложили часовенку на вершине холма — златоглавую, как солнце, чтобы и в ненастный день освещала сердца и души. Сам же поселок — лоскутное одеяло садов и огородов — сползал по отлогому склону к безымянной реке. С противоположной стороны холм — еще более пологий — бархатно зеленел виноградниками, цвел гречихой, нежил взгляд картофельными полями. Со временем, однако, позолота с купола часовенки облетела, а люди забыли, какому богу молились. Некоторые еще ходили по привычке на службы, но священник не знал, что сказать своей пастве, а те не знали, о чем его спросить. Так и сидели молча на деревянных скамьях, разглядывая лепнину на потолке, или, скучая, перелистывали старенькие библии в черных кожаных переплетах — наследие все той же секты. Оконные витражи струили на дощатый пол диковинные павлиньи узоры. На цинковой подставке в углу горели свечи. Они источали странный, душный аромат, и казалось, над головами селян, над скамьями, над витражным цветным озорством витает кто-то грустный и удрученно вопрошает: «Люди, почему вы не посмотрите вокруг?»
Хорст не любил церквь, ее сонную тоску. Не выносил резкий, въевшийся в дерево запах ладана и крохотные, словно выдавленные из пипетки огоньки свечей. Гораздо охотнее бывал он в другом старинном здании — библиотеке — и то лишь до тех пор, пока не убедился: книги лгут. Все, без исключения. Даже о войне в них писали лживо. Сусально или сахарно, кроваво или гуталинно-черно, поливая страницы умильными слезами или размазывая по ним литры соплей. Хорст, между тем, думал о ней, как о великом очищающем огне, в котором должно сгореть все лишнее — старые дома и мысли, и весь генетический брак: уроды и недочеловеки.
Себя он «браком» не считал, хоть и страдал гемофилией. Да и то сказать, болезнь пустячная. С изобретением лезина — искусственной плоти в баллончиках — она стала не опаснее насморка. Подумаешь, кровь не сворачивается? Пшикнул на ранку спреем — и готово. Кожа, как новенькая. Для детишек-гемофиликов, с улыбкой вспоминал Хорст, это было своеобразным развлечением. Режешь запястье, например, складным ножиком — а потом заживляешь. Режешь — и заживляешь. Боль заставляла чувствовать себя настоящим, придавала жизни остроту.
Любовные романы он поначалу читал запоем. Красавицы в шелках и кринолинах, или длинноволосые отчаянные девчонки в мотоциклетных куртках, или субтильные дивы в латексе… Хорст словно видел их — таких прекрасных, и таких одинаковых, утонченных, как эльфы, но при этом сексапильных и пышущих здоровьем, с крепкими малиновыми губами — и почему-то обязательно светлокожих, белокурых и голубоглазых. «Может, это раса такая — идеальных любовниц?» — размышлял Хорст, почесывая недоуменно затылок. Хорошо, что он — не женщина, иначе не вписался бы в канон. Фенотип селян изначально был другим. Смуглые и коренастые, с густыми пыльными бровями и волосами, как растрепанная на ветру пакля, с железными мускулами, большими ладонями и короткими сильными ногами. В общем, рабочая скотинка. Так, разумеется, выглядел и Хорст. К счастью, мужчинам дозволялось быть мускулистыми и смуглыми, поэтому он, хотя и не вышел ростом, все-таки мог рассчитывать на успех.
Беззащитный перед сентиментальными уловками, Хорст доверчиво глотал книжную размазню, но на седьмом или восьмом романе призадумался.
Вдобавок — и это самое печальное — генетические аномалии накапливались с каждым поколением, и вскоре шансы появиться на свет нормальным — и без того мизерные — свелись к нулю. Вырождение прогрессировало.
«Надо бы нам, братишки, приоткрыть форточку и впустить немного воздуха, — все чаще звучали голоса в поселковом совете, — пока совсем не задохнулись. Мы больны. Скоро некому будет работать в поле».
«Ага, ну, да, — с энтузиазмом соглашались селяне, — пора бы уже прикупить, наконец, свежего мяска».
«Свежее мяско» на местном наречии означало новых женщин, ну, или мужчин, в зависимости от того, кто отправится«прикупать».
Вызвался Хорст. По правде говоря, ему давно надоела общинная жизнь. Затхлая, тусклая, не жизнь — а безвкусное прозябание. Сидишь, как лягушка в болотце — и разве что не квакаешь. А хоть бы и квакал, все равно ничего не меняется. На полях растет все та же картошка. Поселяне — из тех, кто еще способен трудиться — моют в речке золото, а уроды, бездумно спариваясь, рожают еще больших уродов.
Когда-то давно общину основала некая религиозная секта. Сложили часовенку на вершине холма — златоглавую, как солнце, чтобы и в ненастный день освещала сердца и души. Сам же поселок — лоскутное одеяло садов и огородов — сползал по отлогому склону к безымянной реке. С противоположной стороны холм — еще более пологий — бархатно зеленел виноградниками, цвел гречихой, нежил взгляд картофельными полями. Со временем, однако, позолота с купола часовенки облетела, а люди забыли, какому богу молились. Некоторые еще ходили по привычке на службы, но священник не знал, что сказать своей пастве, а те не знали, о чем его спросить. Так и сидели молча на деревянных скамьях, разглядывая лепнину на потолке, или, скучая, перелистывали старенькие библии в черных кожаных переплетах — наследие все той же секты. Оконные витражи струили на дощатый пол диковинные павлиньи узоры. На цинковой подставке в углу горели свечи. Они источали странный, душный аромат, и казалось, над головами селян, над скамьями, над витражным цветным озорством витает кто-то грустный и удрученно вопрошает: «Люди, почему вы не посмотрите вокруг?»
Хорст не любил церквь, ее сонную тоску. Не выносил резкий, въевшийся в дерево запах ладана и крохотные, словно выдавленные из пипетки огоньки свечей. Гораздо охотнее бывал он в другом старинном здании — библиотеке — и то лишь до тех пор, пока не убедился: книги лгут. Все, без исключения. Даже о войне в них писали лживо. Сусально или сахарно, кроваво или гуталинно-черно, поливая страницы умильными слезами или размазывая по ним литры соплей. Хорст, между тем, думал о ней, как о великом очищающем огне, в котором должно сгореть все лишнее — старые дома и мысли, и весь генетический брак: уроды и недочеловеки.
Себя он «браком» не считал, хоть и страдал гемофилией. Да и то сказать, болезнь пустячная. С изобретением лезина — искусственной плоти в баллончиках — она стала не опаснее насморка. Подумаешь, кровь не сворачивается? Пшикнул на ранку спреем — и готово. Кожа, как новенькая. Для детишек-гемофиликов, с улыбкой вспоминал Хорст, это было своеобразным развлечением. Режешь запястье, например, складным ножиком — а потом заживляешь. Режешь — и заживляешь. Боль заставляла чувствовать себя настоящим, придавала жизни остроту.
Любовные романы он поначалу читал запоем. Красавицы в шелках и кринолинах, или длинноволосые отчаянные девчонки в мотоциклетных куртках, или субтильные дивы в латексе… Хорст словно видел их — таких прекрасных, и таких одинаковых, утонченных, как эльфы, но при этом сексапильных и пышущих здоровьем, с крепкими малиновыми губами — и почему-то обязательно светлокожих, белокурых и голубоглазых. «Может, это раса такая — идеальных любовниц?» — размышлял Хорст, почесывая недоуменно затылок. Хорошо, что он — не женщина, иначе не вписался бы в канон. Фенотип селян изначально был другим. Смуглые и коренастые, с густыми пыльными бровями и волосами, как растрепанная на ветру пакля, с железными мускулами, большими ладонями и короткими сильными ногами. В общем, рабочая скотинка. Так, разумеется, выглядел и Хорст. К счастью, мужчинам дозволялось быть мускулистыми и смуглыми, поэтому он, хотя и не вышел ростом, все-таки мог рассчитывать на успех.
Беззащитный перед сентиментальными уловками, Хорст доверчиво глотал книжную размазню, но на седьмом или восьмом романе призадумался.
Страница 1 из 7