«На свете есть только две вещи, по-настоящему честные, — говорил Хорст, — это любовь и война. Все остальное — бумага». Бумаге он не доверял, не столько из-за ее горючести, сколько из-за неумения отличать добро от зла. Белый лист не ведает, какая гадость или глупость на нем написана, но человеку это претит — если, конечно, он человек, а не белый лист.
22 мин, 38 сек 364
«Как же так, — удивлялся он, — ведь и двух кустиков фасоли — и тех не сыскать одинаковых. А эти девицы — все будто по лекалу слеплены — на одно лицо, и любовные истории с ними приключаются одни и те же».
«И здесь вранье, — решил Хорст, с досадой швыряя на полку очередной сладкоречивый томик. — Нет, в жизни все не так».
А как, он не знал, и оттого еще больше злился. Ему хотелось сжечь библиотеку — этот оплот лицемерия, а заодно — истребить всех писателей. Ну, пусть не всех, но тех, до кого дотянутся руки. «Чем меньше на свете останется бумагомарак, — рассуждал он, — тем лучше». Не то, чтобы в общине их было много. Жил один — в аккуратной маленькой хижине у золотоносной реки. Не писатель, а поселковый кузнец, который, однако, вел что-то вроде дневника. Общинная жизнь событиями не богата, потому сохранял он для вечности любую мелочь, вроде соседской перебранки, дождя с градом, затопленного половодьем погреба или прилетевшей в огород вороны. Присочинял, конечно, не без этого, но бесхитростно, по-детски. Дальше пары оплеух соседу или золотинки в клюве у вороны его фантазия не шла. Каждый вечер, после горячего дня в кузнице, он устраивался на крыльце собственного дома с тетрадкой на коленях и, листая страницы черным, заскорузлым пальцем, читал всем желающим свою писанину.
Хорст презирал сочинительство, но уважал кузнецовы кулаки, поэтому хижину на краю поселка предусмотрительно обходил стороной. Но, если живой писатель умел за себя постоять, то мертвые — не могли. Все чаще Хорст, словно невзначай, заглядывался на стрельчатые окна библиотеки, и глаза у него становились мутные, бурые с прозеленью, как взбаламученные торфяные лужи.
Из подручных материалов он мастерил бомбы размером с картофелину. Впрочем, в своем увлечении он был не одинок. С некоторых пор — и никто уже не помнил, когда это началось — общиной владели глубокая, хоть и неприметная с виду, тоска и странное — почти деревянное — нравственное оцепенение. Уроды ненавидели друг друга. Больные утешались болью других. А вся поселковая молодежь в свободное время только и делала, что мастерила бомбы. Они и выглядели, будто картофелины, и назывались «картошкой», зато взрывались, как настоящие. Начиненные острыми кончиками гвоздей, они наносили жертве мучительные раны, и могли спалить целый дом, но только в жаркий летний денек и при сухом ветре. Хорст всегда таскал с собой шесть или семь штук — вместе с баллончиком лезина, отчего карманы у него растягивались и брюки висели, как на пугале.
— Ты бы хоть переоделся, — старейшина укоризненно оглядел его нелепую фигуру. — В большом мире так не ходят. Не как осел в саване.
— А как они одеваются? — спросил Хорст.
— Понятия не имею, — безмятежно ответил старейшина. — На том берегу реки начинается терра инкогнита.
— Разве мы с ними не торгуем?
— Торговать — не воевать. Партнера можно и не знать.
Хорст считал, что все как раз наоборот, но спорить не стал.
Он покорно вернулся домой и надел свой лучший костюм — новенькие холщовые штаны, перепоясанные тесьмой, и голубую ситцевую рубаху навыпуск. Затем отобрал две «картошки» покрупнее и рассовал по карманам. Остальные — аккуратно ссыпал в заплечный мешок, где лежали запасной баллончик с биоспреем, половина фасолевого пирога и бутылка воды.
Больше у него не было ничего, что стоило взять с собой в дорогу.
— Золотишка прихвати, — буркнул на прощание старейшина, и Хорст, небрежно приняв из его рук, сунул в рюкзак два увесистых золотых слитка. — Люди падки до золота, как мухи до сладкого. Запомни, в том мире, куда ты идешь, все продается и покупается. Поэтому с пустыми руками там делать нечего. Никто не оценит тебя таким, каков ты есть, пока не предъявишь содержимое своего кошелька. Есть у тебя кошелек? То-то! Ну, иди, что ль, олух, облобызаемся на дорожку.
Испуганный Хорст брезгливо отер губы, а старик, прослезившись, прижал его голову к суховатой груди, в которой, должно быть, от волнения, что-то громко щелкало и всхлипывало. Синхронно закивали члены поселкового совета, сиамские близнецы Рудик и Яничек; а младшая сестренка Хорста — бойкий четырнадцатилетний дауненок с глазами узкими и черными, как спелые ягоды кизила — даже всплакнула.
Селяне глядели на путешественника — кто безразлично, кто неприязненно, а кто и с завистью. Большинству из них — и они прекрасно это понимали — суждено было прожить годы и умереть, так ни разу и не ступив на другой берег реки.
Итак, он попрощался с односельчанами и тронулся в путь. Единственный в общине автомобиль ему, конечно, не дали, поэтому Хорст — как и положено всякому духовно алчущему — отправился покорять «терру инкогниту» верхом на мерине.
И вот, позади осталась речушка с ветхим навесным мостом. Растаяла в солнечном мареве тусклая искорка часовенки, а сухая, поросшая колючками степь заколосилась неожиданно высокой травой.
«И здесь вранье, — решил Хорст, с досадой швыряя на полку очередной сладкоречивый томик. — Нет, в жизни все не так».
А как, он не знал, и оттого еще больше злился. Ему хотелось сжечь библиотеку — этот оплот лицемерия, а заодно — истребить всех писателей. Ну, пусть не всех, но тех, до кого дотянутся руки. «Чем меньше на свете останется бумагомарак, — рассуждал он, — тем лучше». Не то, чтобы в общине их было много. Жил один — в аккуратной маленькой хижине у золотоносной реки. Не писатель, а поселковый кузнец, который, однако, вел что-то вроде дневника. Общинная жизнь событиями не богата, потому сохранял он для вечности любую мелочь, вроде соседской перебранки, дождя с градом, затопленного половодьем погреба или прилетевшей в огород вороны. Присочинял, конечно, не без этого, но бесхитростно, по-детски. Дальше пары оплеух соседу или золотинки в клюве у вороны его фантазия не шла. Каждый вечер, после горячего дня в кузнице, он устраивался на крыльце собственного дома с тетрадкой на коленях и, листая страницы черным, заскорузлым пальцем, читал всем желающим свою писанину.
Хорст презирал сочинительство, но уважал кузнецовы кулаки, поэтому хижину на краю поселка предусмотрительно обходил стороной. Но, если живой писатель умел за себя постоять, то мертвые — не могли. Все чаще Хорст, словно невзначай, заглядывался на стрельчатые окна библиотеки, и глаза у него становились мутные, бурые с прозеленью, как взбаламученные торфяные лужи.
Из подручных материалов он мастерил бомбы размером с картофелину. Впрочем, в своем увлечении он был не одинок. С некоторых пор — и никто уже не помнил, когда это началось — общиной владели глубокая, хоть и неприметная с виду, тоска и странное — почти деревянное — нравственное оцепенение. Уроды ненавидели друг друга. Больные утешались болью других. А вся поселковая молодежь в свободное время только и делала, что мастерила бомбы. Они и выглядели, будто картофелины, и назывались «картошкой», зато взрывались, как настоящие. Начиненные острыми кончиками гвоздей, они наносили жертве мучительные раны, и могли спалить целый дом, но только в жаркий летний денек и при сухом ветре. Хорст всегда таскал с собой шесть или семь штук — вместе с баллончиком лезина, отчего карманы у него растягивались и брюки висели, как на пугале.
— Ты бы хоть переоделся, — старейшина укоризненно оглядел его нелепую фигуру. — В большом мире так не ходят. Не как осел в саване.
— А как они одеваются? — спросил Хорст.
— Понятия не имею, — безмятежно ответил старейшина. — На том берегу реки начинается терра инкогнита.
— Разве мы с ними не торгуем?
— Торговать — не воевать. Партнера можно и не знать.
Хорст считал, что все как раз наоборот, но спорить не стал.
Он покорно вернулся домой и надел свой лучший костюм — новенькие холщовые штаны, перепоясанные тесьмой, и голубую ситцевую рубаху навыпуск. Затем отобрал две «картошки» покрупнее и рассовал по карманам. Остальные — аккуратно ссыпал в заплечный мешок, где лежали запасной баллончик с биоспреем, половина фасолевого пирога и бутылка воды.
Больше у него не было ничего, что стоило взять с собой в дорогу.
— Золотишка прихвати, — буркнул на прощание старейшина, и Хорст, небрежно приняв из его рук, сунул в рюкзак два увесистых золотых слитка. — Люди падки до золота, как мухи до сладкого. Запомни, в том мире, куда ты идешь, все продается и покупается. Поэтому с пустыми руками там делать нечего. Никто не оценит тебя таким, каков ты есть, пока не предъявишь содержимое своего кошелька. Есть у тебя кошелек? То-то! Ну, иди, что ль, олух, облобызаемся на дорожку.
Испуганный Хорст брезгливо отер губы, а старик, прослезившись, прижал его голову к суховатой груди, в которой, должно быть, от волнения, что-то громко щелкало и всхлипывало. Синхронно закивали члены поселкового совета, сиамские близнецы Рудик и Яничек; а младшая сестренка Хорста — бойкий четырнадцатилетний дауненок с глазами узкими и черными, как спелые ягоды кизила — даже всплакнула.
Селяне глядели на путешественника — кто безразлично, кто неприязненно, а кто и с завистью. Большинству из них — и они прекрасно это понимали — суждено было прожить годы и умереть, так ни разу и не ступив на другой берег реки.
Итак, он попрощался с односельчанами и тронулся в путь. Единственный в общине автомобиль ему, конечно, не дали, поэтому Хорст — как и положено всякому духовно алчущему — отправился покорять «терру инкогниту» верхом на мерине.
И вот, позади осталась речушка с ветхим навесным мостом. Растаяла в солнечном мареве тусклая искорка часовенки, а сухая, поросшая колючками степь заколосилась неожиданно высокой травой.
Страница 2 из 7