Фандом: Ориджиналы. Говорят, одним из самых раздражающих звуков на свете является плач младенца.
5 мин, 24 сек 3715
Ненавижу.
Пособие закончилось два дня назад, следующего ждать только через три недели. Денег нет, из еды — три пачки риса и вскрытый брикет мусора, который по ошибке называется чаем. Ты кричишь. Нет, ты не просто кричишь. Ты опять орёшь, разрывая мои барабанные перепонки пронзительным визгом. Когда говорят, что младенцы плачут «уа-уа» и спят по двадцать часов в сутки, мне хочется плюнуть собеседнику в лицо. Хочется убивать, желательно — с особой жестокостью. Вместо этого я обычно захожусь истерическим хохотом, переходящим в бесслёзное рыдание. Мой личный младенец орёт круглосуточно, изредка прерываясь на короткие пятнадцатиминутки беспокойного сна. Ненавижу рис. Ненавижу чай.
Не-на-ви-жу.
Ненавижу тебя, маленькое злобное существо, заходящееся плачем до посинения, до судорог. И соседей, по батарее долбящих, угрожающих вызвать опеку. Отца твоего, бросившего нас с тобой в этой жуткой каше, едва узнав о беременности, ненавижу. А больше всех ненавижу саму себя, свой малодушный отказ от аборта и нелепую надежду вернуть его. Дура. Ненавижу.
К середине первого месяца я начинаю напоминать робота, автоматически качающего и напевающего колыбельные даже во сне. К концу второго — зомби, с чёрными кругами под глазами и серо-зелёным лицом. На исходе третьего просто перестаю смотреться в зеркало. Я не знаю, что с тобой не так, почему ты кричишь, да и врачи не знают. «Так бывает», — и натянуто улыбаются, а потом поскорее выдворяют нас из кабинета. Чтобы освободить его для матерей с нормальными, вписывающимися в физиологические нормы, детьми. Счастливых женщин, сполна познающих радость материнства, их гордых мужей и довольно причмокивающих пустышками и бутылочками со смесью младенцев. Пособие кончилось два дня назад, и его не хватает на волшебный разрекламированный эликсир спокойствия в ярких баночках и коробках. Поэтому ты пьёшь моё вредное — мамаша-вы-что-то-не-то-съели«— бесплатное молоко. Когда не орёшь, конечно же.»
Я отвратительная мать, я знаю. Мой ребёнок кричит, будто его режут, он мешает спать всему дому, и в каждой из ста тридцати семи этих мизерных клетушек, гордо именуемых префектурой «квартирами малосемейного типа», найдётся сосед, готовый придушить нас ночью подушкой. Но ночью мы никогда не спим, поэтому всё ещё живы. И ты опять кричишь. А я могу лишь в полном бессилии ненавидеть тебя, моё чудовище. Лучше бы ты умер. Лучше бы ты не родился. Лучше бы и я не родилась.
Я сдаюсь. Судорожно хватаю с полки свой старый смартфон с треснутым экраном, втыкаю наушники и ухожу в ванную, оставив кричащий комок голосить за решётками кроватки. И подушку прячу в шкаф, подальше, от греха. Мне нужно просто полчаса. Полчаса тишины. Плачь, плачь, я тебя не слышу, я в домике, спряталась от всего мира и дышу надрывно, пряча лицо в мокром полотенце. Плачь, плачь.
Когда я нахожу в себе силы вернуться в комнату, пол плывёт под ногами, а стены ходят ходуном. А ты — ты спишь. Первый раз за эти три месяца спишь, и я тихонько трогаю тебя, чтобы убедиться… да, убедиться, что ты не задохнулся, ничего себе не разбил, что ты не умер тут за эти десять минут моего отсутствия. На полчаса у меня не хватило совести, а у тебя — сил кричать. Во сне ты морщишь нос недовольно, сжимаешь и разжимаешь кулачки, но не просыпаешься.
Я подхожу к окну. Меня трясёт, и я никак не могу понять — от недосыпа ли, слабости или пол и в самом деле уходит из-под ног. Но я дышу, стою, упираясь лбом в потрескавшийся подоконник, и слаще и свежее этого пыльного воздуха нет для меня ничего. Где-то там лето, огни нашего маленького городка и такая тишина, что не слышно ни машин, ревущих двигателями прямо под окном, ни пения птиц, ни монотонно бубнящих голосов. Даже странно. Я выключаю телефон и ложусь на диван, к которому приставлена колченогая кроватка со снятой боковой стенкой. И аккуратно, словно впервые, будто боясь прикосновением причинить боль, глажу пальчики, сжатые в крохотный кулачок.
Оконное стекло дребезжит и с жалобным звоном разлетается осколками, телефон заполошно мигает несколько раз, окончательно гаснет экран… последнее, что я вижу перед тем, как внезапно покрывшаяся сетью трещин стена содрогается, осыпается штукатуркой, обнажает кирпичную кладку и обрушивается на вставший на дыбы рассохшийся паркет, — твоё лицо. Ты улыбаешься во сне. Впервые. Впервые в жизни ты улыбаешься — и улыбаешься мне.
И когда начинает крошиться и оседать потолок, я, не думая ни секунды, закрываю колыбельку собой и раскидываю руки, словно крылья. Словно не было этих месяцев без сна, словно у меня второе, третье, пятнадцатое дыхание. Словно я — ангел. И мы падаем, падаем…
Очнувшись, я не сразу вспоминаю, что произошло, не осознаю, отчего вокруг стало так тихо, вожу руками в полной темноте… ищу. И судорожно пытаюсь подползти ближе, но понимаю, что ногу придавило чем-то неподъёмным, а из раны на боку течет горячее и мокрое. И по лицу тоже. Странно, но мне совсем не больно.
Пособие закончилось два дня назад, следующего ждать только через три недели. Денег нет, из еды — три пачки риса и вскрытый брикет мусора, который по ошибке называется чаем. Ты кричишь. Нет, ты не просто кричишь. Ты опять орёшь, разрывая мои барабанные перепонки пронзительным визгом. Когда говорят, что младенцы плачут «уа-уа» и спят по двадцать часов в сутки, мне хочется плюнуть собеседнику в лицо. Хочется убивать, желательно — с особой жестокостью. Вместо этого я обычно захожусь истерическим хохотом, переходящим в бесслёзное рыдание. Мой личный младенец орёт круглосуточно, изредка прерываясь на короткие пятнадцатиминутки беспокойного сна. Ненавижу рис. Ненавижу чай.
Не-на-ви-жу.
Ненавижу тебя, маленькое злобное существо, заходящееся плачем до посинения, до судорог. И соседей, по батарее долбящих, угрожающих вызвать опеку. Отца твоего, бросившего нас с тобой в этой жуткой каше, едва узнав о беременности, ненавижу. А больше всех ненавижу саму себя, свой малодушный отказ от аборта и нелепую надежду вернуть его. Дура. Ненавижу.
К середине первого месяца я начинаю напоминать робота, автоматически качающего и напевающего колыбельные даже во сне. К концу второго — зомби, с чёрными кругами под глазами и серо-зелёным лицом. На исходе третьего просто перестаю смотреться в зеркало. Я не знаю, что с тобой не так, почему ты кричишь, да и врачи не знают. «Так бывает», — и натянуто улыбаются, а потом поскорее выдворяют нас из кабинета. Чтобы освободить его для матерей с нормальными, вписывающимися в физиологические нормы, детьми. Счастливых женщин, сполна познающих радость материнства, их гордых мужей и довольно причмокивающих пустышками и бутылочками со смесью младенцев. Пособие кончилось два дня назад, и его не хватает на волшебный разрекламированный эликсир спокойствия в ярких баночках и коробках. Поэтому ты пьёшь моё вредное — мамаша-вы-что-то-не-то-съели«— бесплатное молоко. Когда не орёшь, конечно же.»
Я отвратительная мать, я знаю. Мой ребёнок кричит, будто его режут, он мешает спать всему дому, и в каждой из ста тридцати семи этих мизерных клетушек, гордо именуемых префектурой «квартирами малосемейного типа», найдётся сосед, готовый придушить нас ночью подушкой. Но ночью мы никогда не спим, поэтому всё ещё живы. И ты опять кричишь. А я могу лишь в полном бессилии ненавидеть тебя, моё чудовище. Лучше бы ты умер. Лучше бы ты не родился. Лучше бы и я не родилась.
Я сдаюсь. Судорожно хватаю с полки свой старый смартфон с треснутым экраном, втыкаю наушники и ухожу в ванную, оставив кричащий комок голосить за решётками кроватки. И подушку прячу в шкаф, подальше, от греха. Мне нужно просто полчаса. Полчаса тишины. Плачь, плачь, я тебя не слышу, я в домике, спряталась от всего мира и дышу надрывно, пряча лицо в мокром полотенце. Плачь, плачь.
Когда я нахожу в себе силы вернуться в комнату, пол плывёт под ногами, а стены ходят ходуном. А ты — ты спишь. Первый раз за эти три месяца спишь, и я тихонько трогаю тебя, чтобы убедиться… да, убедиться, что ты не задохнулся, ничего себе не разбил, что ты не умер тут за эти десять минут моего отсутствия. На полчаса у меня не хватило совести, а у тебя — сил кричать. Во сне ты морщишь нос недовольно, сжимаешь и разжимаешь кулачки, но не просыпаешься.
Я подхожу к окну. Меня трясёт, и я никак не могу понять — от недосыпа ли, слабости или пол и в самом деле уходит из-под ног. Но я дышу, стою, упираясь лбом в потрескавшийся подоконник, и слаще и свежее этого пыльного воздуха нет для меня ничего. Где-то там лето, огни нашего маленького городка и такая тишина, что не слышно ни машин, ревущих двигателями прямо под окном, ни пения птиц, ни монотонно бубнящих голосов. Даже странно. Я выключаю телефон и ложусь на диван, к которому приставлена колченогая кроватка со снятой боковой стенкой. И аккуратно, словно впервые, будто боясь прикосновением причинить боль, глажу пальчики, сжатые в крохотный кулачок.
Оконное стекло дребезжит и с жалобным звоном разлетается осколками, телефон заполошно мигает несколько раз, окончательно гаснет экран… последнее, что я вижу перед тем, как внезапно покрывшаяся сетью трещин стена содрогается, осыпается штукатуркой, обнажает кирпичную кладку и обрушивается на вставший на дыбы рассохшийся паркет, — твоё лицо. Ты улыбаешься во сне. Впервые. Впервые в жизни ты улыбаешься — и улыбаешься мне.
И когда начинает крошиться и оседать потолок, я, не думая ни секунды, закрываю колыбельку собой и раскидываю руки, словно крылья. Словно не было этих месяцев без сна, словно у меня второе, третье, пятнадцатое дыхание. Словно я — ангел. И мы падаем, падаем…
Очнувшись, я не сразу вспоминаю, что произошло, не осознаю, отчего вокруг стало так тихо, вожу руками в полной темноте… ищу. И судорожно пытаюсь подползти ближе, но понимаю, что ногу придавило чем-то неподъёмным, а из раны на боку течет горячее и мокрое. И по лицу тоже. Странно, но мне совсем не больно.
Страница 1 из 2