Фандом: Сверхъестественное. После смерти Абаддон Дин уходит.
16 мин, 20 сек 14066
Он знал, что этим все закончится. Он чувствовал приближение конца, медленно шагая навстречу пропасти, которая поглотит его без сожаления, с рыком и огнем.
Он ждал этого. Полз в эту бездну из последних сил, вырывая куски кожи с мясом, забивая ногти кровью и грязью, зажмуриваясь от пепла догоравшей души, который попадал в глаза, сжигая их и вырывая бессильные слезы, впитывающиеся в израненное тело.
Когда метка взрывается на его руке и агония сносит все стены, которые он так долго и упрямо возводил, он думает только о том, что все наконец-то закончилось. Рыжая сучка отныне кормит бесов, а он…
Дин не сомневается, когда последним усилием хватает столь ненавистный и столь желанный клинок, и, сжав зубы, отрубает себе руку вместе с меткой.
Боли нет. Огонь сжигает все дотла, и за навесом кровавого пепла он внезапно видит солнце, которое манит, зовет, обещая спасение. Согревая душу, ошметки которой он больше не пытается склеить воедино.
Дин закрывает глаза. Падение — как долгожданный полет, и он вдыхает носом аромат жженой травы, хватается за мокрую от крови землю и выпускает клинок из рук.
Это не пиррова победа, совсем нет. Так и должно было быть.
Солнце слепит глаза и на щеках — тепло.
Он отдается этому теплу без остатка, кутается в него, как в шелковый кокон, ощущая, как затягиваются раны, как пелена рассеивается перед глазами, а тьма, когтями вцепившаяся в его сердце, с криками проваливается в никуда.
Дин видит, как подбежавший Сэм трясет его за плечи, как кричит что-то, но он не слышит ни единого слова. Или не хочет слышать. Тонкая светящаяся нитка, соединяющая его и его тело, тает, рассыпаясь мириадами сверкающих блесток, тлеет и через секунду исчезает полностью.
Он делает шаг назад, подгоняемый ласковым ветром, но вторая нитка — почти невидимая леска, протянувшаяся между ним и братом, натягивается, стонет, удерживая его на месте из последних сил, словно пытается не дать ему совершить эту глупость.
Дин горько улыбается, делает еще шаг, и с тихим звоном хлипкая леска рвется, почти без сопротивления, и внезапно он чувствует, что может вдохнуть полной грудью.
Это оказалось до бредового просто.
Наверху тепло. Пахнет лавандой и чем-то еще, что Дин не может себе описать. Но запах настолько приятный, что дыхание сбивается, хочется вдохнуть его весь без остатка, впитать в себя, окунуться полностью и ни о чем больше не думать. Но он идет вперед, зная, что дорога рано или поздно куда-то его приведет. Так было всегда в его жизни. И вряд ли что-то изменится сейчас.
Он не знает, сколько времени прошло и есть ли тут вообще время, он просто идет по прямой, не оставляя за собой никаких следов и больше не волнуясь о том, что его кто-то будет искать.
Он сам ушел, и они все чертовски обязаны уважать его выбор. В конце концов, он заслужил это. Он не сдался — просто срок выслуги давно истек.
Здание, родное до последней пылинки и такое же чужое до невозможности, появляется словно из ниоткуда, и сердце замирает на мгновение, как бы ни парадоксально это звучало.
Рука чуть дрожит, когда он открывает дверь, втягивая в себя аромат выпечки и клубники. Пахнет домом.
Он почти не удивляется тому, что все еще помнит расположение комнат, помнит эту картину с яблоками, висящую в прихожей, и обои в красный цветочек. Дин заходит в кухню и невольно замирает, когда слышит пение, похожее на звон колокольчиков: это пение он слишком часто слышал в своих снах, чтобы суметь забыть.
Мэри, которая сновала у плиты, оборачивается, и теплая улыбка, полная любви, материнской нежности и всего того, о чем Дин мечтал в детстве, появляется на ее молодом лице. В горле встает комок, когда она подходит и, заглянув в его глаза, словно высматривая что-то, что может увидеть только мать, заключает его в тесные объятия.
Он обхватывает ее в ответ, так крепко, словно Мэри может испариться в любой момент, он задыхается, изо всех сил стараясь сдержать рвущиеся наружу слезы, и наконец-то понимает, что он дома.
— Привет, сынок, — говорит Мэри, и Дин сильнее прижимает ее к себе.
Так правильно…
Проходит вечность или три, прежде чем он отпускает ее, и мать, потрепав его по щеке, как маленького ребенка, вновь отходит к плите, спрашивая, что он будет завтракать. Иллюзия, кошмарное издевательство, не иначе, и вместо ответа из глотки вырывается тихий свист.
Мэри, видимо, понимает его, потому что улыбается, нежно и мягко, хотя Дин ясно видит в ее глазах слезы.
— Я люблю тебя, мам, я так скучал, — нестерпимо и впервые хочется сказать ему, но непривычные, чужие слова так и не слетают с его губ, но Дин верит, что она и так знает это. Они все должны были знать.
Армейские привычки, вживленные в кожу, заставляют его резко развернуться, занеся удар, когда кто-то сзади хлопает его по плечу.
Он ждал этого. Полз в эту бездну из последних сил, вырывая куски кожи с мясом, забивая ногти кровью и грязью, зажмуриваясь от пепла догоравшей души, который попадал в глаза, сжигая их и вырывая бессильные слезы, впитывающиеся в израненное тело.
Когда метка взрывается на его руке и агония сносит все стены, которые он так долго и упрямо возводил, он думает только о том, что все наконец-то закончилось. Рыжая сучка отныне кормит бесов, а он…
Дин не сомневается, когда последним усилием хватает столь ненавистный и столь желанный клинок, и, сжав зубы, отрубает себе руку вместе с меткой.
Боли нет. Огонь сжигает все дотла, и за навесом кровавого пепла он внезапно видит солнце, которое манит, зовет, обещая спасение. Согревая душу, ошметки которой он больше не пытается склеить воедино.
Дин закрывает глаза. Падение — как долгожданный полет, и он вдыхает носом аромат жженой травы, хватается за мокрую от крови землю и выпускает клинок из рук.
Это не пиррова победа, совсем нет. Так и должно было быть.
Солнце слепит глаза и на щеках — тепло.
Он отдается этому теплу без остатка, кутается в него, как в шелковый кокон, ощущая, как затягиваются раны, как пелена рассеивается перед глазами, а тьма, когтями вцепившаяся в его сердце, с криками проваливается в никуда.
Дин видит, как подбежавший Сэм трясет его за плечи, как кричит что-то, но он не слышит ни единого слова. Или не хочет слышать. Тонкая светящаяся нитка, соединяющая его и его тело, тает, рассыпаясь мириадами сверкающих блесток, тлеет и через секунду исчезает полностью.
Он делает шаг назад, подгоняемый ласковым ветром, но вторая нитка — почти невидимая леска, протянувшаяся между ним и братом, натягивается, стонет, удерживая его на месте из последних сил, словно пытается не дать ему совершить эту глупость.
Дин горько улыбается, делает еще шаг, и с тихим звоном хлипкая леска рвется, почти без сопротивления, и внезапно он чувствует, что может вдохнуть полной грудью.
Это оказалось до бредового просто.
Наверху тепло. Пахнет лавандой и чем-то еще, что Дин не может себе описать. Но запах настолько приятный, что дыхание сбивается, хочется вдохнуть его весь без остатка, впитать в себя, окунуться полностью и ни о чем больше не думать. Но он идет вперед, зная, что дорога рано или поздно куда-то его приведет. Так было всегда в его жизни. И вряд ли что-то изменится сейчас.
Он не знает, сколько времени прошло и есть ли тут вообще время, он просто идет по прямой, не оставляя за собой никаких следов и больше не волнуясь о том, что его кто-то будет искать.
Он сам ушел, и они все чертовски обязаны уважать его выбор. В конце концов, он заслужил это. Он не сдался — просто срок выслуги давно истек.
Здание, родное до последней пылинки и такое же чужое до невозможности, появляется словно из ниоткуда, и сердце замирает на мгновение, как бы ни парадоксально это звучало.
Рука чуть дрожит, когда он открывает дверь, втягивая в себя аромат выпечки и клубники. Пахнет домом.
Он почти не удивляется тому, что все еще помнит расположение комнат, помнит эту картину с яблоками, висящую в прихожей, и обои в красный цветочек. Дин заходит в кухню и невольно замирает, когда слышит пение, похожее на звон колокольчиков: это пение он слишком часто слышал в своих снах, чтобы суметь забыть.
Мэри, которая сновала у плиты, оборачивается, и теплая улыбка, полная любви, материнской нежности и всего того, о чем Дин мечтал в детстве, появляется на ее молодом лице. В горле встает комок, когда она подходит и, заглянув в его глаза, словно высматривая что-то, что может увидеть только мать, заключает его в тесные объятия.
Он обхватывает ее в ответ, так крепко, словно Мэри может испариться в любой момент, он задыхается, изо всех сил стараясь сдержать рвущиеся наружу слезы, и наконец-то понимает, что он дома.
— Привет, сынок, — говорит Мэри, и Дин сильнее прижимает ее к себе.
Так правильно…
Проходит вечность или три, прежде чем он отпускает ее, и мать, потрепав его по щеке, как маленького ребенка, вновь отходит к плите, спрашивая, что он будет завтракать. Иллюзия, кошмарное издевательство, не иначе, и вместо ответа из глотки вырывается тихий свист.
Мэри, видимо, понимает его, потому что улыбается, нежно и мягко, хотя Дин ясно видит в ее глазах слезы.
— Я люблю тебя, мам, я так скучал, — нестерпимо и впервые хочется сказать ему, но непривычные, чужие слова так и не слетают с его губ, но Дин верит, что она и так знает это. Они все должны были знать.
Армейские привычки, вживленные в кожу, заставляют его резко развернуться, занеся удар, когда кто-то сзади хлопает его по плечу.
Страница 1 из 5