Фандом: One Piece. AU. Агентство Пинкертона. Девятый отдел для особых поручений. В тихом омуте, уж право слово, наверняка полным-полно чертей.
76 мин, 36 сек 3345
Ты же теперь год или два даже толком не сможешь бегать.
Луччи вспоминает это — слова хлёстко бьют и звенят, будто Бергман вышел минуту назад, — и, сжав зубы, беспомощно тычется лбом в колючее тёплое покрывало.
С клеймом почти что калеки мир Роба Луччи, всегда здорового и сильного, самого крепкого и ловкого среди сверстников, теряет всякую форму, цвет и наполнение.
Луччи одиноко и страшно, и он пытается сесть, кое-как опираясь дрожащими руками — ещё неделю назад даже этого не получалось; в спине что-то хрустит и ноет с новой силой.
«Воды»…
Возле кувшина со свежей водой, расписанного под бамбуковую ребристую зелень, — раскрытая на середине истрёпанная книга, кажется, какой-то скучный детектив, Джабура поделился. Луччи пытается читать всякий раз наугад с разных мест, почти не вникая, чтобы не думать об изломанной спине, — и всякий раз бросает, не прочитав и трёх страниц.
Луччи достаёт из стола и привычно вскрывает пачку медикаментов — анальгетики, выпросил какие покрепче: старые плохо действуют, — трясущимися от нервного ожидания руками наливает в стакан воду, облив пальцы, и глотает её кое-как, так, что половина течёт мимо рта на рубашку — наплевать, надо поскорее проглотить обезболивающее, и тогда раздирающее изнутри нытьё перестанет впиваться когтями, а в теле снова, как и прежде бывало после подавления болей, появятся силы выпрямиться и встать, — лишь бы не оставаться беспомощным, уязвимым и покорным чужой воле.
Рука со стаканом вяло разжимается, Луччи удивлённо смотрит сквозь мутную пелену, как тот выкатывается из ослабевших пальцев упавшей руки, заливая водой шерстяное одеяло, и кое-как тянется проверить глаза — из них течёт липкое и горячее.
— Я чего, реву? Что за бред!
Ладонь ощущает противно тёплую влагу на щеках и подбородке. Луччи облизывается, вздрагивает и морщится — влага горькая и вяжет рот, и не такая горькая, каким бывает вкус, но совсем иная, — смачно сплёвывает и, ухватившись за спинку кровати, пытается встать.
— Нельзя, Роб. Ещё сильнее искалечишься, если что-то пойдёт не так. Даже если всё срастётся, то навсегда останутся боли. Тебе надо много лежать, — так обычно говорит, вздыхая, старенький доктор Фредрихс. — И то потом нельзя будет бегать. Может, всю жизнь. Понимаешь меня?
— Нет, — пусто и мёртво смотрит Луччи, подняв руку и зажимая в исцарапанном поджившими ссадинами кулаке бледное, едва тёплое солнце. — Я не хочу такой жизни.
Откуда кому-то знать, каково это для Роба Луччи — лишаться того единственного, что у него всегда было?
Сердце медленно, тяжелее обычного, отстукивает нескончаемый ритм. Рука опирается о стену.
Раз. Два. Удар.
Предвечернее солнце слепит и горит в сером тумане.
Стена гладка и успокаивающе прохладна.
Ещё не утихшая боль приступа колет от поясницы по хребту вверх, но слабеет, а в глазах на мгновение темнеет кроваво-алым, — и Луччи, стиснув зубы, окончательно выпрямляется и отпускает опору.
— Каку, брат мой, как не стыдно ругаться при доме божьем?
— Пусти, Рэ! Мешаешь!
Проскочить под локтем строителя — Рэ чуть не оступается и вскрикивает, но сторонится и хмыкает, проскакать по свежей деревянной кладке, и — снова на строительные леса, вверх, вслед за мелькающими белыми перьями перепуганного, непривычно для своего веса шустрого старого гуся — для супа Молли, на мясо строителям, чуть не потеряв на стремянке одну из сандалий — ремешок расстегнулся ой как не вовремя.
— Не ускачешь!
Мальчишка, победно крикнув, хватает гуся, чуть успев удержаться на верхнем ярусе — и, переведя дух, завороженно смотрит вниз: строительные леса высоки, а над головой нет больше ничего — ни крыш, ни деревьев, только чистое, распростёртое от края до края бескрайнее небо.
Вздохнув, Каку прижимает брыкающегося гуся покрепче, левой рукой кое-как подтягивает ремешок на сандалии — не дай бог сверзиться с такой верхотуры, костей не соберёшь, — и лезет вниз, на этот раз куда медленнее: на скорую руку сбитая стремянка шатка, а ветер бьёт в глаза.
Каку не боится высоты.
Высота — это свобода. Свобода — это небо. Чистое, бесконечное и свободное. Если бог и есть, как говорит Атьен, старый хозяин дорожной корчмы, то он сидит где-то там. И наверняка ест белые сухари с молоком. Разве есть что-то вкуснее, чем сухари в парном молоке?
— Боженька, — подумав, уверенно говорит вслух Каку, усевшись на перекладину и гладя утихшего гуся, — сделай так, чтобы отец не узнал, что я опять прогулял школу.
Отец Каку, Лазарь, — деревенский священник, нездешний по рождению, говорят — горожанин из самой Англии; ещё молодой, рослый — повыше иных местных, — и такой же рыжий, как сын, и из питья больше прочего любит только местный ирландский сидр.
Луччи вспоминает это — слова хлёстко бьют и звенят, будто Бергман вышел минуту назад, — и, сжав зубы, беспомощно тычется лбом в колючее тёплое покрывало.
С клеймом почти что калеки мир Роба Луччи, всегда здорового и сильного, самого крепкого и ловкого среди сверстников, теряет всякую форму, цвет и наполнение.
Луччи одиноко и страшно, и он пытается сесть, кое-как опираясь дрожащими руками — ещё неделю назад даже этого не получалось; в спине что-то хрустит и ноет с новой силой.
«Воды»…
Возле кувшина со свежей водой, расписанного под бамбуковую ребристую зелень, — раскрытая на середине истрёпанная книга, кажется, какой-то скучный детектив, Джабура поделился. Луччи пытается читать всякий раз наугад с разных мест, почти не вникая, чтобы не думать об изломанной спине, — и всякий раз бросает, не прочитав и трёх страниц.
Луччи достаёт из стола и привычно вскрывает пачку медикаментов — анальгетики, выпросил какие покрепче: старые плохо действуют, — трясущимися от нервного ожидания руками наливает в стакан воду, облив пальцы, и глотает её кое-как, так, что половина течёт мимо рта на рубашку — наплевать, надо поскорее проглотить обезболивающее, и тогда раздирающее изнутри нытьё перестанет впиваться когтями, а в теле снова, как и прежде бывало после подавления болей, появятся силы выпрямиться и встать, — лишь бы не оставаться беспомощным, уязвимым и покорным чужой воле.
Рука со стаканом вяло разжимается, Луччи удивлённо смотрит сквозь мутную пелену, как тот выкатывается из ослабевших пальцев упавшей руки, заливая водой шерстяное одеяло, и кое-как тянется проверить глаза — из них течёт липкое и горячее.
— Я чего, реву? Что за бред!
Ладонь ощущает противно тёплую влагу на щеках и подбородке. Луччи облизывается, вздрагивает и морщится — влага горькая и вяжет рот, и не такая горькая, каким бывает вкус, но совсем иная, — смачно сплёвывает и, ухватившись за спинку кровати, пытается встать.
— Нельзя, Роб. Ещё сильнее искалечишься, если что-то пойдёт не так. Даже если всё срастётся, то навсегда останутся боли. Тебе надо много лежать, — так обычно говорит, вздыхая, старенький доктор Фредрихс. — И то потом нельзя будет бегать. Может, всю жизнь. Понимаешь меня?
— Нет, — пусто и мёртво смотрит Луччи, подняв руку и зажимая в исцарапанном поджившими ссадинами кулаке бледное, едва тёплое солнце. — Я не хочу такой жизни.
Откуда кому-то знать, каково это для Роба Луччи — лишаться того единственного, что у него всегда было?
Сердце медленно, тяжелее обычного, отстукивает нескончаемый ритм. Рука опирается о стену.
Раз. Два. Удар.
Предвечернее солнце слепит и горит в сером тумане.
Стена гладка и успокаивающе прохладна.
Ещё не утихшая боль приступа колет от поясницы по хребту вверх, но слабеет, а в глазах на мгновение темнеет кроваво-алым, — и Луччи, стиснув зубы, окончательно выпрямляется и отпускает опору.
Хитобашира
— Ах, падла! Не улетай!— Каку, брат мой, как не стыдно ругаться при доме божьем?
— Пусти, Рэ! Мешаешь!
Проскочить под локтем строителя — Рэ чуть не оступается и вскрикивает, но сторонится и хмыкает, проскакать по свежей деревянной кладке, и — снова на строительные леса, вверх, вслед за мелькающими белыми перьями перепуганного, непривычно для своего веса шустрого старого гуся — для супа Молли, на мясо строителям, чуть не потеряв на стремянке одну из сандалий — ремешок расстегнулся ой как не вовремя.
— Не ускачешь!
Мальчишка, победно крикнув, хватает гуся, чуть успев удержаться на верхнем ярусе — и, переведя дух, завороженно смотрит вниз: строительные леса высоки, а над головой нет больше ничего — ни крыш, ни деревьев, только чистое, распростёртое от края до края бескрайнее небо.
Вздохнув, Каку прижимает брыкающегося гуся покрепче, левой рукой кое-как подтягивает ремешок на сандалии — не дай бог сверзиться с такой верхотуры, костей не соберёшь, — и лезет вниз, на этот раз куда медленнее: на скорую руку сбитая стремянка шатка, а ветер бьёт в глаза.
Каку не боится высоты.
Высота — это свобода. Свобода — это небо. Чистое, бесконечное и свободное. Если бог и есть, как говорит Атьен, старый хозяин дорожной корчмы, то он сидит где-то там. И наверняка ест белые сухари с молоком. Разве есть что-то вкуснее, чем сухари в парном молоке?
— Боженька, — подумав, уверенно говорит вслух Каку, усевшись на перекладину и гладя утихшего гуся, — сделай так, чтобы отец не узнал, что я опять прогулял школу.
Отец Каку, Лазарь, — деревенский священник, нездешний по рождению, говорят — горожанин из самой Англии; ещё молодой, рослый — повыше иных местных, — и такой же рыжий, как сын, и из питья больше прочего любит только местный ирландский сидр.
Страница 9 из 22