Фандом: Fullmetal Alchemist. Кимбли смог выбраться из Бездны.
57 мин, 0 сек 11009
И ни ему, ни машинистам не было никакого дела до того, кто ныне сидел в последнем вагоне, приткнувшись к перестенку и рассеянно глядя в светлеющие под кислым февральским вечерним солнцем, постепенно перетекавшие в холмы равнины, а год назад считался вполне, накрепко и навсегда покойным.
Зольф Кимбли слышал, хоть и не вполне отчётливо, не так ясно и механически разграничивая полутона, как стучат под ним колёса, вычеканивая вечно повторяющуюся незамысловатую песню щербато-выезженной железной дороги, и чуть заметно улыбался.
Слух не удавалось восстановить полностью даже через полгода, и одной стороной мозг до сих пор не воспринимал звуковых волн вообще, но возможность хотя бы так, пусть слабо и не столь остро, быстро и чётко, как прежде, ощущать и читать вибрацию пространства придавала каких-то невидимых сил.
Два месяца абсолютной звонкой пустоты, обеспамятевших отголосков прошлого и безмолвия, были тяжким испытанием, и иногда Кимбли даже ловил себя на колкой предательской мысли, что предпочёл бы ещё с десяток лет отбыть свой срок там, вне времени — по крайней мере, там все ощущения исправно служили ему и не намеревались отшибаться. Ловил — и злился: скис, что ли? Гордость потерял? Забыл, что в прошлом натворил, когда с полным сознанием и желанием участвовал в геноциде? Вот и прими как должное всё то, что заслужил.
Рассуждать, конечно, получалось по справедливости, но всё-таки это было иногда почти до слёз невыносимо, словно его не только оглушили, но и вдобавок сделали немым, так как зачастую любое нормальное общение сводилось к отчаянной жестикуляции. От безысходности, скуки и невыносимой нудноты госпитально-постельного режима, запрещавшего какие бы то ни было попытки пошуметь и отвлечься от невесёлых мыслей, Кимбли выучил словарь жестов для глухонемых за неделю с лишним, пока пребывал в больнице, куда притащился вечером в первый же день и от усталости упал в дверях, и с чистой совестью отрабатывал навыки на нарвавшихся на разговор собеседниках.
Да и собеседников, как к случаю, в первое время было не просто много, а даже слишком много. Поначалу Кимбли очень долго и как можно более исчерпывающим манером приходилось доказывать, что он — это именно он, а не кто-нибудь другой, что было особенно затруднительно при наличии официальной даты его смерти и соответствующих записях в армейских архивах, и порой он, не выдержав под конец, на полном серьёзе обещал разнести всё к чертям. Правда, после такого заявления сомнений у скептиков оставалось хоть немного меньше. Потом начались сверки с общепринятыми фактами, ставшими мало-мальски известными хотя бы малому кругу лиц, и он устал подтверждать, что рубцы и шрамы на его шее были делом рук (а точнее уж, довольно острых зубов) раненой химеры. И, честно говоря, алхимик уже серьёзно не ожидал того, что хоть кто-то вспомнит о его глухоте, так что в ответ на вопрос «вы вообще ещё сможете как-то восстановиться?» Кимбли попросту расхохотался прямо в лицо опешившему врачу.
Кимбли знал, что оставшийся при нём незавершённый камень распадётся в ином измерении, отпустив силой отнятые души, и не особо надеялся на содействие с каких бы то ни было сторон. Но неожиданное сочувствие со стороны верхушки, той самой верхушки, которую он старался обходить стороной, не будучи в полных ладах, пришло неожиданно. И к тому же довольно своевременно: к тому времени, формально выздоровев, — вернее, его постарались довести до полагающейся мало-мальски здоровому человеку кондиции и сплавить из госпиталя подальше, опасаясь непредсказуемых последствий и дальнейших жалоб пациентов на, дескать, «глаза дурные» и«нрав какой-то чёрный» — Кимбли почти перестал общаться с людьми, забился в какой-то тихий угол и старался избегать расспросов, выжидая подходящего часа. Ему до смерти хотелось хотя бы немножко побыть наедине с собой и обдумать всё случившееся и все не особо воодушевляющие перспективы на будущее, в котором не предвиделось ни по-былому отчаянно-безрассудной работы, ни слуха, ни испытываемых эмоций.
Молодой врач с погонами лейтенанта, конвоируемый двумя военными, не знакомый ему — видно, из свежего поколения — скромно вошёл, отмахнулся от сопровождавших, долго сидел на краю стула и мялся, никак не решаясь завязать полужестовый разговор и при наличии доказанных фактов явно побаиваясь собеседника. Кончилось всё тем, что разговор пришлось начинать Кимбли, уставшему ждать инициативы от чересчур робкого незваного гостя.
«По-хорошему, вас давно должны были повесить за измену, хоть и не повесили после войны», — простодушно сообщил он после общих вопросов о состоянии здоровья и общем настрое, который у Кимбли с самого утра был не самый лучший и к беседам плохо расположенный.
«Я солдат и армейский пёс, — показал жестами он — при молчаливом разговоре с обеих сторон было легче, — меня могут расстрелять, но не вешать».
«Всё равно. Вас могут ещё реабилитировать, хотя бы частично, и могут оправдать ваши действия во время четырнадцатого-пятнадцатого годов.
Зольф Кимбли слышал, хоть и не вполне отчётливо, не так ясно и механически разграничивая полутона, как стучат под ним колёса, вычеканивая вечно повторяющуюся незамысловатую песню щербато-выезженной железной дороги, и чуть заметно улыбался.
Слух не удавалось восстановить полностью даже через полгода, и одной стороной мозг до сих пор не воспринимал звуковых волн вообще, но возможность хотя бы так, пусть слабо и не столь остро, быстро и чётко, как прежде, ощущать и читать вибрацию пространства придавала каких-то невидимых сил.
Два месяца абсолютной звонкой пустоты, обеспамятевших отголосков прошлого и безмолвия, были тяжким испытанием, и иногда Кимбли даже ловил себя на колкой предательской мысли, что предпочёл бы ещё с десяток лет отбыть свой срок там, вне времени — по крайней мере, там все ощущения исправно служили ему и не намеревались отшибаться. Ловил — и злился: скис, что ли? Гордость потерял? Забыл, что в прошлом натворил, когда с полным сознанием и желанием участвовал в геноциде? Вот и прими как должное всё то, что заслужил.
Рассуждать, конечно, получалось по справедливости, но всё-таки это было иногда почти до слёз невыносимо, словно его не только оглушили, но и вдобавок сделали немым, так как зачастую любое нормальное общение сводилось к отчаянной жестикуляции. От безысходности, скуки и невыносимой нудноты госпитально-постельного режима, запрещавшего какие бы то ни было попытки пошуметь и отвлечься от невесёлых мыслей, Кимбли выучил словарь жестов для глухонемых за неделю с лишним, пока пребывал в больнице, куда притащился вечером в первый же день и от усталости упал в дверях, и с чистой совестью отрабатывал навыки на нарвавшихся на разговор собеседниках.
Да и собеседников, как к случаю, в первое время было не просто много, а даже слишком много. Поначалу Кимбли очень долго и как можно более исчерпывающим манером приходилось доказывать, что он — это именно он, а не кто-нибудь другой, что было особенно затруднительно при наличии официальной даты его смерти и соответствующих записях в армейских архивах, и порой он, не выдержав под конец, на полном серьёзе обещал разнести всё к чертям. Правда, после такого заявления сомнений у скептиков оставалось хоть немного меньше. Потом начались сверки с общепринятыми фактами, ставшими мало-мальски известными хотя бы малому кругу лиц, и он устал подтверждать, что рубцы и шрамы на его шее были делом рук (а точнее уж, довольно острых зубов) раненой химеры. И, честно говоря, алхимик уже серьёзно не ожидал того, что хоть кто-то вспомнит о его глухоте, так что в ответ на вопрос «вы вообще ещё сможете как-то восстановиться?» Кимбли попросту расхохотался прямо в лицо опешившему врачу.
Кимбли знал, что оставшийся при нём незавершённый камень распадётся в ином измерении, отпустив силой отнятые души, и не особо надеялся на содействие с каких бы то ни было сторон. Но неожиданное сочувствие со стороны верхушки, той самой верхушки, которую он старался обходить стороной, не будучи в полных ладах, пришло неожиданно. И к тому же довольно своевременно: к тому времени, формально выздоровев, — вернее, его постарались довести до полагающейся мало-мальски здоровому человеку кондиции и сплавить из госпиталя подальше, опасаясь непредсказуемых последствий и дальнейших жалоб пациентов на, дескать, «глаза дурные» и«нрав какой-то чёрный» — Кимбли почти перестал общаться с людьми, забился в какой-то тихий угол и старался избегать расспросов, выжидая подходящего часа. Ему до смерти хотелось хотя бы немножко побыть наедине с собой и обдумать всё случившееся и все не особо воодушевляющие перспективы на будущее, в котором не предвиделось ни по-былому отчаянно-безрассудной работы, ни слуха, ни испытываемых эмоций.
Молодой врач с погонами лейтенанта, конвоируемый двумя военными, не знакомый ему — видно, из свежего поколения — скромно вошёл, отмахнулся от сопровождавших, долго сидел на краю стула и мялся, никак не решаясь завязать полужестовый разговор и при наличии доказанных фактов явно побаиваясь собеседника. Кончилось всё тем, что разговор пришлось начинать Кимбли, уставшему ждать инициативы от чересчур робкого незваного гостя.
«По-хорошему, вас давно должны были повесить за измену, хоть и не повесили после войны», — простодушно сообщил он после общих вопросов о состоянии здоровья и общем настрое, который у Кимбли с самого утра был не самый лучший и к беседам плохо расположенный.
«Я солдат и армейский пёс, — показал жестами он — при молчаливом разговоре с обеих сторон было легче, — меня могут расстрелять, но не вешать».
«Всё равно. Вас могут ещё реабилитировать, хотя бы частично, и могут оправдать ваши действия во время четырнадцатого-пятнадцатого годов.
Страница 9 из 17