Фандом: Гарри Поттер. Двадцать лет спустя… Весь мир против, и только смеются вслед? И бьют с отмашкой, не давая шанс на ответ. Есть выбор: прогнуться под них и стать как все, или как белки стараться и бегать в их колесе. Сумеем и драться до крови, друг другу прикрывая спины… А можем Свой Мир придумать, Нашего Счастья Долины…
23 мин, 21 сек 3000
Уже не первый раз он меня спасает. А сам…
Вот лежит, бледный, с бескровными губами, впалыми щеками, с глубокими тенями вокруг плотно закрытых глаз. Будто страшная восковая кукла. Иногда ресницы едва заметно подрагивают, или мне кажется? Тяжёлые, уложенные на подушку пряди некогда искристо-пепельных, почти бесцветных, изысканно-роскошных, а сейчас неприятно-сальных серо-седых волос, выбивающихся из-под плотной окровавленной повязки на голове… На застиранную подушку… Его каким-то чудом не побрили налысо, а сейчас я попросил медперсонал только покороче подстричь неопрятные волосы… Иссохшие кисти рук, с пергаментно-желтоватой сморщенной кожей и выдающимися тёмными жилками, с потрескавшимися синюшными ногтями, поверх застиранного пододеяльника. Кусочек колючего застиранного же одеяла, застиранное полотенце на тумбочке, одноразовый стакан, пластиковая ложка… И вся палата, вся эта больница какая-то застиранная, несмотря на стерильность, неопрятная, ветхая, пожившая… Нет, прожившая, отжившая даже… Как мы с тобой, два идиота, влюблённых, пронёсших свои чувства через столько лет и преград. Всё никак не желающих успокоиться, забыть, простить и других, и самих себя. Отчалить, наконец, от этого до невозможности надоевшего берега… Приплыть… или хотя бы просто отправиться в плаванье к далёким, самым далёким, самым-самым далёким, недосягаемым берегам Синей Птицы… Пусть недосягаемым, главное — плыть к ним вместе с тобой… Откуда на больничном белье столько ржавых пятен? Они что, отбеливать не умеют? И этот противный монотонный писк приборов, означающий, что Люциус жив, и, по идее, должный вызывать если не радость, то, как минимум, надежду и утешать слух… Я, казалось, давно привыкший к виду и крови, и трупов, почему-то судорожно сглатываю — из желудка поднимается горячий мерзкий ком и перекрывает горло, наполняет грудину болезненной тяжестью. Люциус, как быстро ты сдался? Всего четыре дня, которые я, обезумевший от тревоги и неопределённости, потратил на твои поиски, превратили неюного, но крепкого, статного и очень красивого мужчину в неприглядную мумию на больничной койке захудалой маггловской больницы… Я любил рисовать подушечками пальцев на твоём прекрасном лице портрет твоего двойника, с таким наслаждением тонул в твоих глазах, даже не задумываясь, какого они оттенка — твоего, значит, самого совершенного на свете, я перебирал пряди твоих великолепных волос и не грезил о большем, я любовался грацией твоих рук и восхищался цветом и бархатистостью кожи, я не знал мужчины восхитительнее тебя… Врач сказал, что диагноз уточняется, кома 2 — 3 степени, прогрессирующая арефлексия. Обнаружили тебя в дюжине миль от Лестера, в документах условно записали мистером Сигрейвом, по названию деревни, на окраине которой ты, истекающий кровью и совершенно голый, лежал на обочине трассы. Сигрейв — запомню на всю жизнь… Полицейские решили, что тебя выкинули из проезжавшей мимо машины: наркоманы, криминальные разборки, мало ли… Эти четыре дня, что я от истерики, клокотавшей в груди и в голове, чуть не свихнулся и жил только надеждой найти тебя, стали пропастью между тем, кем ты был, и тем, кем стал… Не дни, конечно, нет, а смерть, коснувшаяся тебя, забравшая одним жадным поцелуем всю физическую привлекательность, энергию, в твои немолодые годы переполнявшую тебя и заставлявшую не только меня, пожизненно влюблённого, но и многих окружающих любоваться тобой… Сейчас ты, Люциус, вызываешь жалость, острую, щемящую, выдавливающую из глаз слёзы, и ничего, кроме жалости. Это ужасно. Узнай ты, любимый, сейчас, что чувствует твой мальчик, обиделся бы не на шутку. Ах, Люциус-Люциус…
Ты снова спас меня… Глупо. Как всё глупо. И мир вокруг — глупый и жестокий. Оба мира, и магический, и маггловский, оба, два больших мира оказались не для нас… против нас… Я кричал: «Что мы им сделали? Всем им? За что?» и топал ногами, как ребёнок, и лупил по твоей широкой груди ладонями, будто девчонка, а ты удерживал мои руки и гладил по спине, прижимая к себе всё теснее, теснее, давя горячее и горячее, успокаивая страстью и желанием, простыми физическими потребностями, которых никто не в силах отменить — ни Министерство, ни общественное мнение, ни полиция нравов, ни моя несдержанность, прорвавшаяся стыдной истерикой. Ближе, увереннее, сильнее — и вот я в твоих объятиях, в твоих руках. И всё, что вокруг, превращается в мираж.«Целуй, целуй меня, мой мальчик! — приказывал ты, и я начинал забывать горести и неудачи, все несправедливости, чинимые в мире. — Целуй и не обращай внимания на этих тупых людишек, не знающих, что такое любовь. Расслабься, Гарри, люби меня, ласкай, а я буду любить тебя. И пусть от зависти у них отсохнут их злые языки! Пусть от твоих криков подо мной эти евнухи оглохнут! А от блеска твоих глаз, когда мы кончим вместе, ослепнут! Тебе уже смешно, мой мальчик? Ты улыбаешься? Вот и отлично, мой родной. На свете много злых людей, тебе ли не знать, а несправедливых ещё больше. Не думай о них, думай обо мне!»…
Вот лежит, бледный, с бескровными губами, впалыми щеками, с глубокими тенями вокруг плотно закрытых глаз. Будто страшная восковая кукла. Иногда ресницы едва заметно подрагивают, или мне кажется? Тяжёлые, уложенные на подушку пряди некогда искристо-пепельных, почти бесцветных, изысканно-роскошных, а сейчас неприятно-сальных серо-седых волос, выбивающихся из-под плотной окровавленной повязки на голове… На застиранную подушку… Его каким-то чудом не побрили налысо, а сейчас я попросил медперсонал только покороче подстричь неопрятные волосы… Иссохшие кисти рук, с пергаментно-желтоватой сморщенной кожей и выдающимися тёмными жилками, с потрескавшимися синюшными ногтями, поверх застиранного пододеяльника. Кусочек колючего застиранного же одеяла, застиранное полотенце на тумбочке, одноразовый стакан, пластиковая ложка… И вся палата, вся эта больница какая-то застиранная, несмотря на стерильность, неопрятная, ветхая, пожившая… Нет, прожившая, отжившая даже… Как мы с тобой, два идиота, влюблённых, пронёсших свои чувства через столько лет и преград. Всё никак не желающих успокоиться, забыть, простить и других, и самих себя. Отчалить, наконец, от этого до невозможности надоевшего берега… Приплыть… или хотя бы просто отправиться в плаванье к далёким, самым далёким, самым-самым далёким, недосягаемым берегам Синей Птицы… Пусть недосягаемым, главное — плыть к ним вместе с тобой… Откуда на больничном белье столько ржавых пятен? Они что, отбеливать не умеют? И этот противный монотонный писк приборов, означающий, что Люциус жив, и, по идее, должный вызывать если не радость, то, как минимум, надежду и утешать слух… Я, казалось, давно привыкший к виду и крови, и трупов, почему-то судорожно сглатываю — из желудка поднимается горячий мерзкий ком и перекрывает горло, наполняет грудину болезненной тяжестью. Люциус, как быстро ты сдался? Всего четыре дня, которые я, обезумевший от тревоги и неопределённости, потратил на твои поиски, превратили неюного, но крепкого, статного и очень красивого мужчину в неприглядную мумию на больничной койке захудалой маггловской больницы… Я любил рисовать подушечками пальцев на твоём прекрасном лице портрет твоего двойника, с таким наслаждением тонул в твоих глазах, даже не задумываясь, какого они оттенка — твоего, значит, самого совершенного на свете, я перебирал пряди твоих великолепных волос и не грезил о большем, я любовался грацией твоих рук и восхищался цветом и бархатистостью кожи, я не знал мужчины восхитительнее тебя… Врач сказал, что диагноз уточняется, кома 2 — 3 степени, прогрессирующая арефлексия. Обнаружили тебя в дюжине миль от Лестера, в документах условно записали мистером Сигрейвом, по названию деревни, на окраине которой ты, истекающий кровью и совершенно голый, лежал на обочине трассы. Сигрейв — запомню на всю жизнь… Полицейские решили, что тебя выкинули из проезжавшей мимо машины: наркоманы, криминальные разборки, мало ли… Эти четыре дня, что я от истерики, клокотавшей в груди и в голове, чуть не свихнулся и жил только надеждой найти тебя, стали пропастью между тем, кем ты был, и тем, кем стал… Не дни, конечно, нет, а смерть, коснувшаяся тебя, забравшая одним жадным поцелуем всю физическую привлекательность, энергию, в твои немолодые годы переполнявшую тебя и заставлявшую не только меня, пожизненно влюблённого, но и многих окружающих любоваться тобой… Сейчас ты, Люциус, вызываешь жалость, острую, щемящую, выдавливающую из глаз слёзы, и ничего, кроме жалости. Это ужасно. Узнай ты, любимый, сейчас, что чувствует твой мальчик, обиделся бы не на шутку. Ах, Люциус-Люциус…
Ты снова спас меня… Глупо. Как всё глупо. И мир вокруг — глупый и жестокий. Оба мира, и магический, и маггловский, оба, два больших мира оказались не для нас… против нас… Я кричал: «Что мы им сделали? Всем им? За что?» и топал ногами, как ребёнок, и лупил по твоей широкой груди ладонями, будто девчонка, а ты удерживал мои руки и гладил по спине, прижимая к себе всё теснее, теснее, давя горячее и горячее, успокаивая страстью и желанием, простыми физическими потребностями, которых никто не в силах отменить — ни Министерство, ни общественное мнение, ни полиция нравов, ни моя несдержанность, прорвавшаяся стыдной истерикой. Ближе, увереннее, сильнее — и вот я в твоих объятиях, в твоих руках. И всё, что вокруг, превращается в мираж.«Целуй, целуй меня, мой мальчик! — приказывал ты, и я начинал забывать горести и неудачи, все несправедливости, чинимые в мире. — Целуй и не обращай внимания на этих тупых людишек, не знающих, что такое любовь. Расслабься, Гарри, люби меня, ласкай, а я буду любить тебя. И пусть от зависти у них отсохнут их злые языки! Пусть от твоих криков подо мной эти евнухи оглохнут! А от блеска твоих глаз, когда мы кончим вместе, ослепнут! Тебе уже смешно, мой мальчик? Ты улыбаешься? Вот и отлично, мой родной. На свете много злых людей, тебе ли не знать, а несправедливых ещё больше. Не думай о них, думай обо мне!»…
Страница 1 из 7