Иногда мне кажется, что я не человек, вовсе не человек, но какое-то сложное соединение хлора. Быть может, таких не было прежде. Или, если и бывали когда-то, то после их существования они многие века, долгие десятилетия пребывали в забвении…
29 мин, 29 сек 11471
Анюта проворно вылезла из подпола и, ни слова не говоря, едва ли не вприпрыжку помчалась к выходу.
— Куда? — одёрнул её Стовёрстов. — Ещё не закончили.
— А что, проводить хочешь? — огрызнулась девица. — Пописать мне надо. Теперь вся голова в песке, — сокрушённо вздохнула ещё она, выбегая. — Федя ваш всю причёску мне истоптал. Киношники чёртовы!
Я уселся за стол. Нет, я не уселся, я рухнул. Провожая взглядом Анюту, я ещё подивился нераздельности головы её и туловища. Девица оставалась девицею во всём блеске её невозмутимости. Она снова была человеком, человечьею самкою; подземное своё, преисподнее своё она снова загнала в мутные глубины бездушия своего. Нет, положительно, здесь скрывалось нечто необъяснимое, сказал себе я.
Снова я слышал животное урчанье в сенях. Должно быть, Костины приспешники нарочно там мучили какого-то зверя. Вот только что это был за зверь? Я отчего-то точно знал, что то не собака.
— Снимай пока его разложенную постель, — бросил Стовёрстов оператору Леше. Тот стал снимать постель. — Интересно, где можно так долго ходить писать? — притопнул ещё ногою не находивший себе места Стовёрстов.
Страдания юного Кости меня не слишком-то забавляли. Меня вообще ничто никогда не забавляло. Пойти одному против всего Запада и против Востока, думал я, усомниться в деяниях Севера, отвергнуть поползновения Юга, совместить и сплотить в мозжечке своём и своей переносице правды всех сторон света, морали и неурядицы всех континентов, всех перешейков и всех территорий, быть точнее и скрупулёзнее мира — мира и Бога, обоих вместе и каждого порознь, — с небом и с недрами играть по своим правилам, не обязательно даже выигрывать, достаточно только играть, полагал я! Но дайте же мне, дайте хоть год или два, чтобы успеть дописать мне пресловутую мою библию безверия, начертать мои письмена отчаявшегося, испещрить мои листы содрогания моими же глаголами настойчивости! Я знаю, мне уж говорили раньше… Заставь меня рассказать анекдот, самый пустейший анекдот, — а я непременно собьюсь на проповедь. На блистательную ярость собьюсь я. На саркастическое безумство… Мог ли я со всем этим совладать? Или даже с собою самим совладать? Хватит ли у меня для того величия? Хватит ли у меня для того иронии и безнадёжности? Хватит ли воздуха лёгких (тем более, что он столь тёмен и муторен)? Хватит ли соков и сил мозжечка моего и гипоталамуса?
— Там поселянки пришли, — сказал кто-то Стовёрстову.
Я вздрогнул. Может, вообще все они были животными, и там, в сенях теперь мучили такого же, как они сами. Я не знал, кто был подле меня. Я не доверял им всем, даже когда они предо мною заискивали, и — пуще того, когда я им был безразличен. Ныне я погряз в бесцветности, и мир лишь нехотя вливается в скважины моих загадочных и бесприютных зрачков, мир безжалостный и непритязательный. Мир, не закреплённый в строчках, не предъявленный в рассуждениях, неизобретённый, неосознанный, неказистый, несформулированный. Что бы там ни говорили, но в этом мире невозможно, невозможно гордиться ни одним из его пресловутых мэйнстримов. К тому же ведь высшее из достижений человеческих — умение отсечь от мира иные из важнейших его оснований бритвою безобразий. Таков человек, таковы дела его!
— Скажи им, пусть пока раздеваются, — крикнул Костя. — Еще минут десять, и с ними начнём. Ещё одна сцена осталась… А человек с опрыскивателем? — спросил ещё он.
— Тоже здесь, — ответили ему.
— Хорошо-хорошо! Пусть ждут. Ну, где эта сучка ходит?! — весь передёрнулся Стовёрстов. Плечами, руками, лицом и туловищем передёрнулся он. — Если она сейчас не вернётся, я сам ей в рот нассу! Феденька, — ласково обернулся ко мне Костя, — Фёдор Михайлович, потерпи, дорогой. Совсем чуть-чуть осталось… Ещё одна сцена, сейчас Анна Григорьевна придёт, и мы быстренько всё прогоним. Потом поселянок снимем, и отдохнём немного.
— Константин, — гулко сказал я. — Помолчи. Не мучай меня!
— Сам мучаюсь — и тебя мучаю, — ответил Стовёрстов. — Сей процесс неизбежен. Ну, давай дальше. Представь себе… ночь на дворе, но ты хочешь работать. Анна Григорьевна таскается неизвестно где…
— Где же ночь-то? — хмуро перебил я Константина.
— Костя сказал — ночь, значит — будет ночь, — вставился своим маленьким личиком Семён Аронович.
— Да, это неважно, — подтвердил Костя. — Это наши проблемы.
— Дело техники, — важно сказал директор.
— И вот Анюта появляется… — сказал Костя. — Ты хочешь, чтобы она стенографировала, как в старые добрые времена… Ты хорошо помнишь те времена. А она отказывается. Нахально так, наотрез… А повод-то каков! Каков повод!
— Несусветный какой-то повод, — сказал директор.
— Вы вот кофейку лучше глотните, пока Анька ходит, — всунулась в разговор дебелая женщина Алла с термосом на полведра. — Костя, тебе с молоком или со сливками?
— Мне с солью, — огрызнулся Костя.
— Куда? — одёрнул её Стовёрстов. — Ещё не закончили.
— А что, проводить хочешь? — огрызнулась девица. — Пописать мне надо. Теперь вся голова в песке, — сокрушённо вздохнула ещё она, выбегая. — Федя ваш всю причёску мне истоптал. Киношники чёртовы!
Я уселся за стол. Нет, я не уселся, я рухнул. Провожая взглядом Анюту, я ещё подивился нераздельности головы её и туловища. Девица оставалась девицею во всём блеске её невозмутимости. Она снова была человеком, человечьею самкою; подземное своё, преисподнее своё она снова загнала в мутные глубины бездушия своего. Нет, положительно, здесь скрывалось нечто необъяснимое, сказал себе я.
Снова я слышал животное урчанье в сенях. Должно быть, Костины приспешники нарочно там мучили какого-то зверя. Вот только что это был за зверь? Я отчего-то точно знал, что то не собака.
— Снимай пока его разложенную постель, — бросил Стовёрстов оператору Леше. Тот стал снимать постель. — Интересно, где можно так долго ходить писать? — притопнул ещё ногою не находивший себе места Стовёрстов.
Страдания юного Кости меня не слишком-то забавляли. Меня вообще ничто никогда не забавляло. Пойти одному против всего Запада и против Востока, думал я, усомниться в деяниях Севера, отвергнуть поползновения Юга, совместить и сплотить в мозжечке своём и своей переносице правды всех сторон света, морали и неурядицы всех континентов, всех перешейков и всех территорий, быть точнее и скрупулёзнее мира — мира и Бога, обоих вместе и каждого порознь, — с небом и с недрами играть по своим правилам, не обязательно даже выигрывать, достаточно только играть, полагал я! Но дайте же мне, дайте хоть год или два, чтобы успеть дописать мне пресловутую мою библию безверия, начертать мои письмена отчаявшегося, испещрить мои листы содрогания моими же глаголами настойчивости! Я знаю, мне уж говорили раньше… Заставь меня рассказать анекдот, самый пустейший анекдот, — а я непременно собьюсь на проповедь. На блистательную ярость собьюсь я. На саркастическое безумство… Мог ли я со всем этим совладать? Или даже с собою самим совладать? Хватит ли у меня для того величия? Хватит ли у меня для того иронии и безнадёжности? Хватит ли воздуха лёгких (тем более, что он столь тёмен и муторен)? Хватит ли соков и сил мозжечка моего и гипоталамуса?
— Там поселянки пришли, — сказал кто-то Стовёрстову.
Я вздрогнул. Может, вообще все они были животными, и там, в сенях теперь мучили такого же, как они сами. Я не знал, кто был подле меня. Я не доверял им всем, даже когда они предо мною заискивали, и — пуще того, когда я им был безразличен. Ныне я погряз в бесцветности, и мир лишь нехотя вливается в скважины моих загадочных и бесприютных зрачков, мир безжалостный и непритязательный. Мир, не закреплённый в строчках, не предъявленный в рассуждениях, неизобретённый, неосознанный, неказистый, несформулированный. Что бы там ни говорили, но в этом мире невозможно, невозможно гордиться ни одним из его пресловутых мэйнстримов. К тому же ведь высшее из достижений человеческих — умение отсечь от мира иные из важнейших его оснований бритвою безобразий. Таков человек, таковы дела его!
— Скажи им, пусть пока раздеваются, — крикнул Костя. — Еще минут десять, и с ними начнём. Ещё одна сцена осталась… А человек с опрыскивателем? — спросил ещё он.
— Тоже здесь, — ответили ему.
— Хорошо-хорошо! Пусть ждут. Ну, где эта сучка ходит?! — весь передёрнулся Стовёрстов. Плечами, руками, лицом и туловищем передёрнулся он. — Если она сейчас не вернётся, я сам ей в рот нассу! Феденька, — ласково обернулся ко мне Костя, — Фёдор Михайлович, потерпи, дорогой. Совсем чуть-чуть осталось… Ещё одна сцена, сейчас Анна Григорьевна придёт, и мы быстренько всё прогоним. Потом поселянок снимем, и отдохнём немного.
— Константин, — гулко сказал я. — Помолчи. Не мучай меня!
— Сам мучаюсь — и тебя мучаю, — ответил Стовёрстов. — Сей процесс неизбежен. Ну, давай дальше. Представь себе… ночь на дворе, но ты хочешь работать. Анна Григорьевна таскается неизвестно где…
— Где же ночь-то? — хмуро перебил я Константина.
— Костя сказал — ночь, значит — будет ночь, — вставился своим маленьким личиком Семён Аронович.
— Да, это неважно, — подтвердил Костя. — Это наши проблемы.
— Дело техники, — важно сказал директор.
— И вот Анюта появляется… — сказал Костя. — Ты хочешь, чтобы она стенографировала, как в старые добрые времена… Ты хорошо помнишь те времена. А она отказывается. Нахально так, наотрез… А повод-то каков! Каков повод!
— Несусветный какой-то повод, — сказал директор.
— Вы вот кофейку лучше глотните, пока Анька ходит, — всунулась в разговор дебелая женщина Алла с термосом на полведра. — Костя, тебе с молоком или со сливками?
— Мне с солью, — огрызнулся Костя.
Страница 6 из 9