Последние отблески дня растворялись в небе за сияющими вереницами фонарей на Оксфорд-стрит, и в праздничных витринах отражалась суета большого города. Свернув в переулок, я оказалась в гламурной тиши Мейфера, а сердце еще билось в бешеном ритме Сити. Мимо особняков, гостиниц и ювелирных магазинов с модными геометрическими надписями «1932» я пробежала через улочки и парки к иезуитской церкви, спрятавшейся между домов…
24 мин, 39 сек 17118
Как хорошо, что мне не хочется на бал, иначе было бы обидно.
Могло бы показаться странным, что курсистка и машинистка живут в Вест-Энде. Но квартиру с мебелью и телефоном нам снимал общий двоюродный дядя. Собственно, на этом его благосклонность заканчивалась. За четыре года в Лондоне я ни разу не видела его.
Я зажгла электрическую лампу. Разбросанные по диванам и креслам вещи подтвердили мои догадки: Кларисса спешно переодевалась, опаздывая на танцы. Убрав ее одежду в шкаф (однажды в году и такое можно сделать), я стала разбирать свои вещи и бумаги. Некоторая опустошенность в душе медленно заполнялась вещицами — чувство, знакомое любой девушке. Где-то среди этих вещей скрылись дети на паперти, сияющие витрины и чьи-то голоса в нашем большом новом здании рядом с Ллойдс. И стальной взгляд нового инженера. Мне отчего-то казалось, что он немец — такими странными были эти серьезные серые глаза. Впрочем, что только ни померещится в офисе — в чаду работы сознание ищет любую отдушину.
Я поставила чайник и вернулась в гостиную, твердо решив, что наведу порядок в бумагах и наконец-то разложу по полкам книги, большими стопками стоявшие по краям стола. Но вдруг я уронила на журнальный столик большую тетрадь, где я делала записи для работы дома. Из нее полетели желтые листочки, полные кратких фраз убористым почерком шефа. Я бросилась собирать их, но они только осыпались на пол, и между раскрывшимися листами тетради я с удивлением обнаружила документальную фотокарточку инженера.
Я села в кресло, и только когда сердце немного успокоилось, взяла ее в руки. Он почти помещался у меня на ладони — маленький черно-белый портрет. Кто и отчего мог подбросить ее, вертелось у меня в голове? Иного объяснения у меня не было. В висках вновь забилось слово «неумолимость».
Совсем, ну совсем похож, изумлялась я, будто сходство и правда было удивительным. Чуть усталый прищур глаз, темные, аккуратно прибранные волосы, гладко выбритое лицо, безупречный неброский костюм и темный однотонный галстук. В глаза бросались то одни, то другие черты, и только оглушительный свист с кухни заставил отвлечься.
Я заварила чай и вернулась с подносом в комнату, втайне надеясь, что наваждение с фотокарточкой исчезнет. Однако оно и не думало исчезать: среди шефской и моей писанины по-прежнему лежал маленький листок плотной сероватой бумаги.
Я села, подперла лицо кулачками и задумалась. Все же это какой-то мерзкий морок, направленный на то, чтобы лишить меня душевного спокойствия, и кто бы ни был тот, кто этого желает, он не сможет добиться своей цели. Я достала из сумочки связку ключей, открыла верхний ящик рабочего стола и положила фотокарточку поверх бумаг. В конце концов, это не такая уж и плохая вещь, подумалось мне, оставлю-ка я ее себе на память.
Включив радио, я пила чай. Звуки Биг-Бена настроили меня на праздничный лад, и я принялась украшать комнату. На буфете лежали веточки омелы и ели, колокольчики и звездочки. Я купила бы пряников, если бы на улице не было так промозгло. Я побоялась, что замерзну в офисной одежде, несмотря на теплое пальто, и с омнибуса пошла домой, не заглянув в магазинчики на Квинсвей. Я жалела об этом, но утешилась — покупать сладкое интересней для других, чем для себя. Взрослые — такие сладкоежки. Это сродни кофемании, которой страдал и босс, и, вероятно, инженер-«немец»… опять он, да забыть о нем!
Я повесила гирлянды, зажгла свечи, выключила свет и уселась с ногами в кресло, укрывшись клетчатым пледом. Ни сырость, ни холод не были страшны мне, и эта мысль могла бы обрадовать меня, если бы не память о детях на улице и о старушке в сквере.
Ну что я могла сделать для них? Усталая стенографистка-машинистка из Сити, то и дело оказывавшаяся на грани сокращения? Таких сотни, и почти каждая кормит родичей и себя — красивую и модную. Я почти избежала этой участи, и то, что мы с троюродной сестрой делили кров, отнюдь не означало, что я вынуждена была делиться с ней деньгами. На честную жизнь мне хватало. Тогда что мешало мне?
Мне пришла на ум параллель из шекспировских трагедий, где герои сталкивались с неумолимостью собственных страстей, принимавшей форму карающей судьбы. Когда я подавала бедной старушке, когда читала ласковую мораль чумазой ребятне, когда деловито спешила домой, совесть моя была нечиста. Только пламя свечи и слезы помогли облегчить душу, а в остальное время, как я ни старалась, меня преследовал бич всякого одиночества.
Мне казалось, я влюбилась, но не должна была влюбляться в этого человека. И была еще мысль, гораздо неумолимей первой. Вероятно, влюбленность я придумала в свое оправдание, а мои чувства были неумолимым мороком, наваждением, справедливой карой за привычную холодность.
Попытка объяснить внутреннему прокурору, что этот холод был лишь ответом на напасти большого города, единственным способом противостоять им, который я смогла придумать, ни к чему не привела, только расшатала мои нервы.
Могло бы показаться странным, что курсистка и машинистка живут в Вест-Энде. Но квартиру с мебелью и телефоном нам снимал общий двоюродный дядя. Собственно, на этом его благосклонность заканчивалась. За четыре года в Лондоне я ни разу не видела его.
Я зажгла электрическую лампу. Разбросанные по диванам и креслам вещи подтвердили мои догадки: Кларисса спешно переодевалась, опаздывая на танцы. Убрав ее одежду в шкаф (однажды в году и такое можно сделать), я стала разбирать свои вещи и бумаги. Некоторая опустошенность в душе медленно заполнялась вещицами — чувство, знакомое любой девушке. Где-то среди этих вещей скрылись дети на паперти, сияющие витрины и чьи-то голоса в нашем большом новом здании рядом с Ллойдс. И стальной взгляд нового инженера. Мне отчего-то казалось, что он немец — такими странными были эти серьезные серые глаза. Впрочем, что только ни померещится в офисе — в чаду работы сознание ищет любую отдушину.
Я поставила чайник и вернулась в гостиную, твердо решив, что наведу порядок в бумагах и наконец-то разложу по полкам книги, большими стопками стоявшие по краям стола. Но вдруг я уронила на журнальный столик большую тетрадь, где я делала записи для работы дома. Из нее полетели желтые листочки, полные кратких фраз убористым почерком шефа. Я бросилась собирать их, но они только осыпались на пол, и между раскрывшимися листами тетради я с удивлением обнаружила документальную фотокарточку инженера.
Я села в кресло, и только когда сердце немного успокоилось, взяла ее в руки. Он почти помещался у меня на ладони — маленький черно-белый портрет. Кто и отчего мог подбросить ее, вертелось у меня в голове? Иного объяснения у меня не было. В висках вновь забилось слово «неумолимость».
Совсем, ну совсем похож, изумлялась я, будто сходство и правда было удивительным. Чуть усталый прищур глаз, темные, аккуратно прибранные волосы, гладко выбритое лицо, безупречный неброский костюм и темный однотонный галстук. В глаза бросались то одни, то другие черты, и только оглушительный свист с кухни заставил отвлечься.
Я заварила чай и вернулась с подносом в комнату, втайне надеясь, что наваждение с фотокарточкой исчезнет. Однако оно и не думало исчезать: среди шефской и моей писанины по-прежнему лежал маленький листок плотной сероватой бумаги.
Я села, подперла лицо кулачками и задумалась. Все же это какой-то мерзкий морок, направленный на то, чтобы лишить меня душевного спокойствия, и кто бы ни был тот, кто этого желает, он не сможет добиться своей цели. Я достала из сумочки связку ключей, открыла верхний ящик рабочего стола и положила фотокарточку поверх бумаг. В конце концов, это не такая уж и плохая вещь, подумалось мне, оставлю-ка я ее себе на память.
Включив радио, я пила чай. Звуки Биг-Бена настроили меня на праздничный лад, и я принялась украшать комнату. На буфете лежали веточки омелы и ели, колокольчики и звездочки. Я купила бы пряников, если бы на улице не было так промозгло. Я побоялась, что замерзну в офисной одежде, несмотря на теплое пальто, и с омнибуса пошла домой, не заглянув в магазинчики на Квинсвей. Я жалела об этом, но утешилась — покупать сладкое интересней для других, чем для себя. Взрослые — такие сладкоежки. Это сродни кофемании, которой страдал и босс, и, вероятно, инженер-«немец»… опять он, да забыть о нем!
Я повесила гирлянды, зажгла свечи, выключила свет и уселась с ногами в кресло, укрывшись клетчатым пледом. Ни сырость, ни холод не были страшны мне, и эта мысль могла бы обрадовать меня, если бы не память о детях на улице и о старушке в сквере.
Ну что я могла сделать для них? Усталая стенографистка-машинистка из Сити, то и дело оказывавшаяся на грани сокращения? Таких сотни, и почти каждая кормит родичей и себя — красивую и модную. Я почти избежала этой участи, и то, что мы с троюродной сестрой делили кров, отнюдь не означало, что я вынуждена была делиться с ней деньгами. На честную жизнь мне хватало. Тогда что мешало мне?
Мне пришла на ум параллель из шекспировских трагедий, где герои сталкивались с неумолимостью собственных страстей, принимавшей форму карающей судьбы. Когда я подавала бедной старушке, когда читала ласковую мораль чумазой ребятне, когда деловито спешила домой, совесть моя была нечиста. Только пламя свечи и слезы помогли облегчить душу, а в остальное время, как я ни старалась, меня преследовал бич всякого одиночества.
Мне казалось, я влюбилась, но не должна была влюбляться в этого человека. И была еще мысль, гораздо неумолимей первой. Вероятно, влюбленность я придумала в свое оправдание, а мои чувства были неумолимым мороком, наваждением, справедливой карой за привычную холодность.
Попытка объяснить внутреннему прокурору, что этот холод был лишь ответом на напасти большого города, единственным способом противостоять им, который я смогла придумать, ни к чему не привела, только расшатала мои нервы.
Страница 2 из 7