Да ты пей, милок! Пей горяченькое! — лиса прошаркала лапами в старых заштопанны валенках вокруг стола и подлила Колобку, исходящего липовым ароматом, чая…
15 мин, 0 сек 1031
Просыпаюсь однажды, а он надо мной стоит со своим армяком в руках. Накинуть хочет так, что бы я под ним задохся. Глаза горят. Зубы щелкают. Изо рта слюна идет.
— Ох ты, страсти-то, ужасти-то какие! — всплеснула лапами хозяйка.
— А жить-то мне хочется. Я ведь и не видал толком жизни-то этой. Начал я брыкаться. И так ловко начал, что отец Зайций отлетел к притолоке с железной скобкой, да головой об нее и приложился. Обмяк весь, лицом побледнел, а через минуту-другую и помер.
— Эх, страдалец ты страдалец! Такой-то ужас пережил! А ведь я у тебя в котомке заячью шкурку видала.
— Его и есть. Память мне, что бы глядел не поверх, а в самую суть вещей смотрел. Не гнался более за чужой святостью, а в себе святость и служение отыскивал.
Лиса со вздохом достала из шкафчика плошку со сметаной и печатный пряник.
— Что же потом?
— Такая уж меня матушка лиса тоска взяла. «Что же это! Неужто, и вовсе никакой правды на земле нету! -думалось мне, — Если уж святой жизни человек и тот на ближнего своего зуб точит».
Колобок, задумчиво помешивая кочергой в печи, продолжил свою печальную историю: «Ходил я тогда круглый год в скуфейке да подряснике, длинной бечевкой подвязанном, разве только в морозы накидывал на плечи овчинный тулупчик. Снял я ту бечевку. Один конец привязал к ветке сосновой, что росла прямо над входом в нашу с отцом Зайцием землянку. На другом конце сделал петельку. Чурбанчик под ноги приладил. На четыре стороны с поклоном перекрестился, молитву Богородице пошептал, да петельку ту на себя и накинул. А кругом красота. Солнышко над деревьями показалось. Чижик на ветке зачирикал. Белка по стволу пробежала. Гляди да радуйся!Ну, да делать нечего. Оттолкнул я чурбанчик и в петельке повис, с жизнью несчастной прощаясь. Вот и дыхание уже пресеклось и в глазах потемнело, а в ушах такой звон, будто в Троицкой лавре колокола на пасху гремят.»
Потом вдруг затрещало над головой, и я кулем на землю лечу. Встаю я, подрясник отряхиваю, на отломанную ветку смотрю, а сам весь от обиды плачу: «Что же это такое, — думаю, — даже черт меня к себе не берет! Видать, не нужен я горемычный ни аду, ни раю».
Знал я, где у покойного старца кое-какие деньжата припрятаны. Ему проезжие господа еще летом на прожитье давали. За иконой пошарил и достал от туда припрятанную тряпицу. А в ней одна беленькая бумажка в двадцать пять рублей, две красненькие по десять и еще рубля два-три серебром. К ним добавил иконку в золоченом окладе и нательный кипарисовый крестик из Палестины привезенный.
Решил я: раз уж через три убийства Господь от меня отвернулся, пущусь в ближайшем кабаке в грязный разгул, какого никто еще не видал. И всю былую святость разом там и пропью. Погублю навеки свою бессмертную душу.
Добрался я до города, спустился по лесенке под вывеску с жестяным орлом. Гляжу на посетителей. Рожи такие, что одна другой страшнее. «Вот, — думаю, — самая подходящая для тебя компания, — Они тебя и отпоют, и дорогу покажут, и в путь проводят.»
Подхожу я как есть, прямо в скуфейке и подряснике к хозяину и на стойку перед ним сходу красненькую бумажку мечу.
— Штоф водки мне! -говорю ему.
— Щей, пирогов и мяса неси сколько потребуется. Нынче я со святой жизнью прощаюсь, и в память того желаю поднести чарку всей честной компании.
Ух, ты, что тут сделалось. Разом завелись у меня и почетное место, и друзья-приятели, и расшитая петухами, рубаха из малинового шелка вместо подрясника. Три дня я гулял. Все пропил. Ассигнации с серебром спустил. Старую свою одежку вместе с иконкой и кипарисовым крестиком следом.
И вот сижу я поутру за столом один в своей малиновой рубахе. Рассолом похмеляюсь. И тут подсаживается ко мне одна фигура. Сразу видать, из «деловых». Шерсть серая. Зубы острые. Уши торчком. Хвост по полу метет будто следы заметает.
— Что, — говорит.
— Проторговался, паря? Карманов пара, да и та дырява!
— А мне теперь хоть в огонь, хоть в прорубь, хоть с тобой каторжная душа — все едино, — отвечаю.
Ухмыльнулся волчара.
— Чую, подходишь ты нам. Кровью от тебя тянет. Фарт таких любит.
Стал я с волком и его дружками серыми бегать. Днем мы в трактирах да в торговых рядах высматривали «бобров» пожирнее. А ночами гирьку на цепочке в кулак зажмешь, финский ножик за пояс сунешь и вперед на охоту. Деньги текли в карманы, шелка да рыжье мимо не проходили.
Только однажды взяли мы почтовую карету. Четырех стражников положили. Двух молодых волков потеряли. И меня пулей чуть-чуть шварнуло. Этг будто знак мне был какой: смотри, мол, в оба — смерть твоя рядом ходит. Добрались до логова только мы в двоем: я да старший козырной волк, тот, что в воры меня позвал. Да мешки с гербами, кровью заляпанные. А в них сто тысяч рублей ассигнациями. Несметные деньжищи.
— Пополам поделим и разбежимся, — говорю.
— Ох ты, страсти-то, ужасти-то какие! — всплеснула лапами хозяйка.
— А жить-то мне хочется. Я ведь и не видал толком жизни-то этой. Начал я брыкаться. И так ловко начал, что отец Зайций отлетел к притолоке с железной скобкой, да головой об нее и приложился. Обмяк весь, лицом побледнел, а через минуту-другую и помер.
— Эх, страдалец ты страдалец! Такой-то ужас пережил! А ведь я у тебя в котомке заячью шкурку видала.
— Его и есть. Память мне, что бы глядел не поверх, а в самую суть вещей смотрел. Не гнался более за чужой святостью, а в себе святость и служение отыскивал.
Лиса со вздохом достала из шкафчика плошку со сметаной и печатный пряник.
— Что же потом?
— Такая уж меня матушка лиса тоска взяла. «Что же это! Неужто, и вовсе никакой правды на земле нету! -думалось мне, — Если уж святой жизни человек и тот на ближнего своего зуб точит».
Колобок, задумчиво помешивая кочергой в печи, продолжил свою печальную историю: «Ходил я тогда круглый год в скуфейке да подряснике, длинной бечевкой подвязанном, разве только в морозы накидывал на плечи овчинный тулупчик. Снял я ту бечевку. Один конец привязал к ветке сосновой, что росла прямо над входом в нашу с отцом Зайцием землянку. На другом конце сделал петельку. Чурбанчик под ноги приладил. На четыре стороны с поклоном перекрестился, молитву Богородице пошептал, да петельку ту на себя и накинул. А кругом красота. Солнышко над деревьями показалось. Чижик на ветке зачирикал. Белка по стволу пробежала. Гляди да радуйся!Ну, да делать нечего. Оттолкнул я чурбанчик и в петельке повис, с жизнью несчастной прощаясь. Вот и дыхание уже пресеклось и в глазах потемнело, а в ушах такой звон, будто в Троицкой лавре колокола на пасху гремят.»
Потом вдруг затрещало над головой, и я кулем на землю лечу. Встаю я, подрясник отряхиваю, на отломанную ветку смотрю, а сам весь от обиды плачу: «Что же это такое, — думаю, — даже черт меня к себе не берет! Видать, не нужен я горемычный ни аду, ни раю».
Знал я, где у покойного старца кое-какие деньжата припрятаны. Ему проезжие господа еще летом на прожитье давали. За иконой пошарил и достал от туда припрятанную тряпицу. А в ней одна беленькая бумажка в двадцать пять рублей, две красненькие по десять и еще рубля два-три серебром. К ним добавил иконку в золоченом окладе и нательный кипарисовый крестик из Палестины привезенный.
Решил я: раз уж через три убийства Господь от меня отвернулся, пущусь в ближайшем кабаке в грязный разгул, какого никто еще не видал. И всю былую святость разом там и пропью. Погублю навеки свою бессмертную душу.
Добрался я до города, спустился по лесенке под вывеску с жестяным орлом. Гляжу на посетителей. Рожи такие, что одна другой страшнее. «Вот, — думаю, — самая подходящая для тебя компания, — Они тебя и отпоют, и дорогу покажут, и в путь проводят.»
Подхожу я как есть, прямо в скуфейке и подряснике к хозяину и на стойку перед ним сходу красненькую бумажку мечу.
— Штоф водки мне! -говорю ему.
— Щей, пирогов и мяса неси сколько потребуется. Нынче я со святой жизнью прощаюсь, и в память того желаю поднести чарку всей честной компании.
Ух, ты, что тут сделалось. Разом завелись у меня и почетное место, и друзья-приятели, и расшитая петухами, рубаха из малинового шелка вместо подрясника. Три дня я гулял. Все пропил. Ассигнации с серебром спустил. Старую свою одежку вместе с иконкой и кипарисовым крестиком следом.
И вот сижу я поутру за столом один в своей малиновой рубахе. Рассолом похмеляюсь. И тут подсаживается ко мне одна фигура. Сразу видать, из «деловых». Шерсть серая. Зубы острые. Уши торчком. Хвост по полу метет будто следы заметает.
— Что, — говорит.
— Проторговался, паря? Карманов пара, да и та дырява!
— А мне теперь хоть в огонь, хоть в прорубь, хоть с тобой каторжная душа — все едино, — отвечаю.
Ухмыльнулся волчара.
— Чую, подходишь ты нам. Кровью от тебя тянет. Фарт таких любит.
Стал я с волком и его дружками серыми бегать. Днем мы в трактирах да в торговых рядах высматривали «бобров» пожирнее. А ночами гирьку на цепочке в кулак зажмешь, финский ножик за пояс сунешь и вперед на охоту. Деньги текли в карманы, шелка да рыжье мимо не проходили.
Только однажды взяли мы почтовую карету. Четырех стражников положили. Двух молодых волков потеряли. И меня пулей чуть-чуть шварнуло. Этг будто знак мне был какой: смотри, мол, в оба — смерть твоя рядом ходит. Добрались до логова только мы в двоем: я да старший козырной волк, тот, что в воры меня позвал. Да мешки с гербами, кровью заляпанные. А в них сто тысяч рублей ассигнациями. Несметные деньжищи.
— Пополам поделим и разбежимся, — говорю.
Страница 2 из 4