Слишком рано осознал эту жизнь.
32 мин, 18 сек 14
Рост сто девяносто три, вес восемьдесят пять — восемьдесят семь, в зависимости от того, чем питался на этой неделе. Двадцать три года. Кожа светлая, почти матовая, глаза зелёные, волосы светло-каштановые — всё от матери, кроме волос. Она была брюнеткой. Откуда у него этот цвет — неизвестно. Он не знает и никогда не пытался узнать.
Его тело — без единой отметины. Ни шрамов, ни ожогов, ни родинок, ни царапин. Кожа, которая не помнит ничего. Шестнадцать лет на улице, на чёрном рынке, с битой и ножом — и ни следа. Словно его тело не принадлежит ему, словно оно было дано ему кем-то, кто забыл добавить механизм памяти. Тело, которое не фиксирует повреждений. Тело, которое не помнит боли. Тело, которое каждый день режет апельсины и разрезает мясо, и на нём — ничего. Чистое. Гладкое. Как страница, с которой стёрли весь текст.
Бинты на руках скрывают не шрамы. Там нечего скрывать. Бинты скрывают то, чего нет. И это хуже, чем любой шрам, потому что шрам — это хотя бы доказательство, что ты был жив и тебе было больно. А у Стью — ничего. Нечего показать. Нечего рассказать. Нечего почувствовать.
Он не чувствует раскаяния. Не потому что подавил его, а потому что его не было — как не бывает света в комнате без лампы. Нечего включать. Нечего выключать. Он просто стоит в темноте.
Иногда — редко — он ест апельсины. Но чаще он их просто режет. И оставляет. И к вечеру павильон пахнет цитрусом и гнилью, а на разделочной стойке подсыхают дольки, которые никто не съел, в комнате, где никого нет, в здании, где никого не было уже давно.
Кроме него.
А если снять у него бинты — что будет? Руки. Обычные руки. Чистые, целые, без единой отметины. Пальцы, которые держат биту и режут апельсины. Руки, которые ни разу не были повреждены, ни разу не болели, ни разу не дали знать о себе. Руки, которые делают то, что делают, с такой же лёгкостью, с какой другие руки открывают дверь или наливают чай.
И именно это — самое страшное. Не то, что он сделал. А то, что его тело об этом не знает.
Обычный ребёнок. Строгая семья. Терпел с рождения. Терпел школу, крики отца, молчание матери, одиночество. Терпел улицу, чёрный рынок, мясо и кровь. Терпел — пока не перестал. Пока не оказалось, что под терпением ничего не было. Пустота. Как комната, из которой вынесли всё: стены, пол, потолок, свет. Осталось только эхо. Детский смех, который отражается от стен пустой кухни, где апельсин не договорил, мать не договорила, а мальчик, который терпел весь мир с первого дня — просто шагнул в темноту и исчез.
## IX. Чед.
Чед Уокер спился. Это было известно. Но то, что происходило с ним после, не было известно никому.
Первый сон пришёл в марте, через два года после того, как дело о смерти Стью закрыли. Чед жил в новом доме, с новой женой — Лорой, тихой блондинкой, которая не знала о Дженнифер, о Сьюзи, о кухонном полу, о молотке. Двое новых детей: мальчик четырёх лет, Кевин, и девочка двух, Эмма. Чед перестал пить, устроился на работу, начал заново. Думал, что всё позади.
Сон был одинаковый каждый раз.
Он стоял на втором этаже торгового центра «Веста». Пустого. Мёртвого. Он не знал, как сюда попал, но знал, что это второй этаж, потому что видел сломанный эскалатор и балкон, с которого открывался вид на первый — пустой, тёмный, с осыпавшимися потолочными плитами. Эскалатор не гудел. Всё было тихо — так тихо, что он слышал, как стучит кровь в ушах.
В дальнем конце коридора горела вывеска. Красный фон — глубокий, тёмный, будто налитый кровью, — и на нём белый, минималистичный контур гиены. Не нарисованной, а как бы вырезанной из красноты: белые линии, тонкие, без деталей, без морды — только силуэт, сгорбленный, с опущенной головой. Гиена не улыбалась. Она стояла. Чед знал, что она ждёт.
Под вывеской — дверь. Не закрытая, не открытая: просто дверь. Из-за неё не шёл свет, но что-то было. Чед подходил. Шаги гулко отдавались по бетону, и каждый шаг казался длиннее предыдущего, будто коридор растягивался, будто он шёл по резине, по чему-то живому.
Он входил.
Внутри была лавка. Не мясная лавка — всё сразу. Стеллажи с дорогим алкоголем: бутылки с золотыми этикетками, виски за триста долларов, коньяк в бархатных коробках. Рядом — сигары, тонкие и толстые, в целлофане, с этикетками на испанском. Сигареты россыпью, пачки, которые не продавались нигде, без марок, без акцизов. Дальше — пакетики с порошком: белый, бежевый, серый, аккуратно разложенные, как конфеты в коробке. Шприцы, фольга, трубки — всё чистое, новое, будто с витрины аптеки. Рядом — листы бумаги с цифрами: ответы на игры, расписанные аккуратным почерком, с пометками «выигрыш» и«выигрыш» и«выигрыш», бесконечные списки, будто кто-то знал будущее.
Его тело — без единой отметины. Ни шрамов, ни ожогов, ни родинок, ни царапин. Кожа, которая не помнит ничего. Шестнадцать лет на улице, на чёрном рынке, с битой и ножом — и ни следа. Словно его тело не принадлежит ему, словно оно было дано ему кем-то, кто забыл добавить механизм памяти. Тело, которое не фиксирует повреждений. Тело, которое не помнит боли. Тело, которое каждый день режет апельсины и разрезает мясо, и на нём — ничего. Чистое. Гладкое. Как страница, с которой стёрли весь текст.
Бинты на руках скрывают не шрамы. Там нечего скрывать. Бинты скрывают то, чего нет. И это хуже, чем любой шрам, потому что шрам — это хотя бы доказательство, что ты был жив и тебе было больно. А у Стью — ничего. Нечего показать. Нечего рассказать. Нечего почувствовать.
Он не чувствует раскаяния. Не потому что подавил его, а потому что его не было — как не бывает света в комнате без лампы. Нечего включать. Нечего выключать. Он просто стоит в темноте.
Иногда — редко — он ест апельсины. Но чаще он их просто режет. И оставляет. И к вечеру павильон пахнет цитрусом и гнилью, а на разделочной стойке подсыхают дольки, которые никто не съел, в комнате, где никого нет, в здании, где никого не было уже давно.
Кроме него.
А если снять у него бинты — что будет? Руки. Обычные руки. Чистые, целые, без единой отметины. Пальцы, которые держат биту и режут апельсины. Руки, которые ни разу не были повреждены, ни разу не болели, ни разу не дали знать о себе. Руки, которые делают то, что делают, с такой же лёгкостью, с какой другие руки открывают дверь или наливают чай.
И именно это — самое страшное. Не то, что он сделал. А то, что его тело об этом не знает.
Обычный ребёнок. Строгая семья. Терпел с рождения. Терпел школу, крики отца, молчание матери, одиночество. Терпел улицу, чёрный рынок, мясо и кровь. Терпел — пока не перестал. Пока не оказалось, что под терпением ничего не было. Пустота. Как комната, из которой вынесли всё: стены, пол, потолок, свет. Осталось только эхо. Детский смех, который отражается от стен пустой кухни, где апельсин не договорил, мать не договорила, а мальчик, который терпел весь мир с первого дня — просто шагнул в темноту и исчез.
## IX. Чед.
Чед Уокер спился. Это было известно. Но то, что происходило с ним после, не было известно никому.
Первый сон пришёл в марте, через два года после того, как дело о смерти Стью закрыли. Чед жил в новом доме, с новой женой — Лорой, тихой блондинкой, которая не знала о Дженнифер, о Сьюзи, о кухонном полу, о молотке. Двое новых детей: мальчик четырёх лет, Кевин, и девочка двух, Эмма. Чед перестал пить, устроился на работу, начал заново. Думал, что всё позади.
Сон был одинаковый каждый раз.
Он стоял на втором этаже торгового центра «Веста». Пустого. Мёртвого. Он не знал, как сюда попал, но знал, что это второй этаж, потому что видел сломанный эскалатор и балкон, с которого открывался вид на первый — пустой, тёмный, с осыпавшимися потолочными плитами. Эскалатор не гудел. Всё было тихо — так тихо, что он слышал, как стучит кровь в ушах.
В дальнем конце коридора горела вывеска. Красный фон — глубокий, тёмный, будто налитый кровью, — и на нём белый, минималистичный контур гиены. Не нарисованной, а как бы вырезанной из красноты: белые линии, тонкие, без деталей, без морды — только силуэт, сгорбленный, с опущенной головой. Гиена не улыбалась. Она стояла. Чед знал, что она ждёт.
Под вывеской — дверь. Не закрытая, не открытая: просто дверь. Из-за неё не шёл свет, но что-то было. Чед подходил. Шаги гулко отдавались по бетону, и каждый шаг казался длиннее предыдущего, будто коридор растягивался, будто он шёл по резине, по чему-то живому.
Он входил.
Внутри была лавка. Не мясная лавка — всё сразу. Стеллажи с дорогим алкоголем: бутылки с золотыми этикетками, виски за триста долларов, коньяк в бархатных коробках. Рядом — сигары, тонкие и толстые, в целлофане, с этикетками на испанском. Сигареты россыпью, пачки, которые не продавались нигде, без марок, без акцизов. Дальше — пакетики с порошком: белый, бежевый, серый, аккуратно разложенные, как конфеты в коробке. Шприцы, фольга, трубки — всё чистое, новое, будто с витрины аптеки. Рядом — листы бумаги с цифрами: ответы на игры, расписанные аккуратным почерком, с пометками «выигрыш» и«выигрыш» и«выигрыш», бесконечные списки, будто кто-то знал будущее.
История ждёт вашей реакции
Дочитайте историю до конца, чтобы оставить реакцию
Страница 5 из 9